Тупая езда - Уэлш Ирвин. Страница 27
— А ты помнишь Роббо и Краббо, — спрашиваю я у Карен, — тех двух канареек, точняк: Роббо и Краббо?
Карен бросает взгляд в тот угол, где раньше висела клетка.
— Да, помню, как нам пришлось от них избавиться, когда вернулся наш настоящий папа Генри, потому что они стали клевать его в грудь, — говорит она.
Да, мне было обидно, что он вернулся, потому что он заставил меня избавиться от Роббо и Краббо. Билли Маккей, это он разрешил мне завести птичек, а уже после Роббо и Краббо у меня был Стефан. Но Стефан все-таки был волнистым попугайчиком, а не канарейкой. И еще он был грустный. Я смеюсь, вспоминая, как Роббо и Краббо вцепились старику в грудь, словно питбули, и стали клевать его в соски своими острыми как бритва клювиками, точняк, смеюсь, но Карен, кажется, из-за чего-то сильно расстроилась, и вот она уже плачет.
— Что случилось?
— Он умирает. В больнице. В Королевской. Настоящий папа Генри.
— Ох! — говорю я, а сам думаю, что это всего один автобус, до больницы. Если речь о Королевской. Отсюда один автобус. А вот из Горджи — два. Билли Маккей не был настоящим папой, но он был лучше, потому что никогда меня не колотил. — Да, в больнице. В Королевской.
— Думаю, мне придется поехать и навестить его, — говорит Карен и продолжает: — Я не знаю зачем, он с нами никогда хорошо не обращался. Но дело в том, что она не может к нему поехать. — Карен указывает на лестницу, ведущую к маме. — Но ведь он никогда с нами хорошо не обращался, Джонти. Разве не так? Даже с Хэнком наш родной отец никогда не обращался хорошо. Он учил нас только плохому, да, Джонти?
— Да, да, он никогда не был хорошим отцом. Он все делал неправильно, — говорю я. — Точняк.
Лицо Карен, скрытое под светлыми волосами, совсем покраснело. Светлые волосы, да, раньше у мамы были совсем такие же.
— Он все равно наш отец, — говорит она, хотя и плачет пуще прежнего. — Что-то это все-таки значит! — Она смотрит на меня так, словно умоляет что-нибудь сказать.
Я не люблю смотреть, как девушки плачут. Вот Джинти, нужно отдать ей должное, совсем не плакса. Но Карен не такая. Постоянно плачет. Настоящий папа Генри любил говорить, что у нее глаза на мокром месте.
— В чем дело, что не так?
— Все не так в моей жизни! — всхлипывает Карен. — Я к ней привязана. — Она показывает на потолок, на мою маму, которая лежит наверху. — И меня ждет то же самое, — говорит она и разводит в стороны большими, мясистыми руками. — Посмотри, как меня разнесло! Как свинью!
— Нет, неправда!
— Да, так и есть! Никто никогда меня не полюбит!
— Полюбят, — говорю я. Но я вижу, что она мне не верит, и поэтому кладу руку ей на плечо и говорю: — Послушай, если бы я не был твоим братом, я бы тебя полюбил!
Даже не знаю, почему я сказал ей это, наверное, просто потому, что Карен добрая. Точняк, она всегда была добра ко мне, и она угостила меня пиццей, да, угостила. Когда ужасно одиноко и Джинти не разговаривает, хорошо, когда рядом есть кто-то добрый. Точняк.
Карен смотрит мне прямо в глаза и говорит:
— Пусть это тебя не останавливает… то, что ты мой брат.
Ее лицо сделалось совершенно серьезным, и мне это не нравится.
— Но у меня… то есть…
— Так ведь никто не узнает, Джонти. Если ты сделал что-то и это твой секрет, о котором никто больше не знает, это не считается плохим поступком. Как это может быть плохим поступком, если это не приносит никому вреда?
— Не считается…
— Не считается, если никто не знает. Да и кто может узнать? Кому это навредит? Мама спуститься не может. Никто не узнает. В этом-то и вся прелесть, Джонти! Никто не узнает!
— Никто… никто, точняк…
— Мне нужен парень. С тех пор как я растолстела, Брайан больше не заходит. Но ведь, оттого что я растолстела, я не перестала хотеть, Джонти…
— Не перестала…
Итак, мы перебираемся на диван, и Карен говорит:
— Только мы должны делать все очень тихо.
— Хорошо, — говорю я.
Мой грязная маленькая пипка с шишкой на конце уже затвердела, и Карен, расстегнув ширинку, берет ее в руку. Только делает она это не так мягко, как Джинти, и мне это не нравится.
А потом, с таким страдальческим выражением лица, она говорит:
— Давай, засади мне как следует, черт побери!
Я уже не рад, что ввязался, точняк, но, судя по всему, у грязной пипки другое мнение на этот счет, и Карен уже задирает юбку и снимает трусики, ее большие ляжки трясутся, как два дерущихся младенца. Я не хочу, чтобы она поднимала шум, ведь наверху лежит мама, поэтому я решаю просто быстро с этим покончить, да, я снимаю брюки и пытаюсь найти во всех этих жировых складках женскую дырку для секса. Это не так-то просто, совсем не как с Джинти, моей малышкой Джинти, но я выгибаюсь назад, толкаю, и Карен говорит:
— Не нужно меня целовать, Джонти, это же просто отвратительно, лучше сожми меня, сожми со всей силы… трахни меня, Джонти!
— Ага… — Я смотрю на кучу грязного белья на стуле, который стоит возле дивана, толкаю и сжимаю…
— Вот так, Джонти… у тебя сильные руки и большой член для такого маленького и худого парня… сильнее…
Меня беспокоит этот скрип, который издает диван. И тут я слышу маму:
— Что там такое внизу?
— ПРОС-ТО ДЖОН-ТИ… — кричит Карен.
— Отправь его наверх! Отправь его ко мне!
— ХО-РОШО… ОДНУ МИНУТУ!
— ДА ЧЕМ ВЫ ТАМ ЗАНИМАЕТЕСЬ!?
Карен начинает краснеть, как это делают многие девушки, когда они уже готовы пересечь финишную черту, как всегда называла это Джинти. «Не останавливайся, Джонти, пока я не пересеку гребаную финишную черту», — говорила она. Иногда Джинти говорит плохие слова. Мне самому такое не по душе, но еще хуже, когда так разговаривают девушки, точно, от этого одни неприятности. Но обычно я отвечал: «Да, Джинти, хорошо, да, ага, ага…» Но сейчас я с Карен, и она издает протяжный, громкий и визгливый звук. Да, вот такой звук. Да уж. Точняк.
А затем наступает тишина. Даже мама перестала кричать. Карен шепчет мне на ухо:
— Папа делал это со мной. Настоящий папа Генри, не Билли Маккей, он никогда ко мне не прикасался. Помнишь, как он вернулся в тот раз, папа Генри? Мне было лет двенадцать. Он делал это у меня в спальне, Джонти, поднимался посреди ночи. Он сказал, что не может больше с ней спать. Сказал, что теперь я женщина, потому что хожу в большую школу. Даже если я и не была женщиной, то с ним я почувствовала себя ею.
— Точняк… — говорю я, но ведь это неправильно, все это, все неправильно. Я чувствую, как что-то внутри меня страшно напрягается, ужасно напрягается, это не то умиротворенное ощущение, которое появляется, когда ты выпустил всю мерзость из затвердевшей шишки.
А Карен продолжает:
— Она была ему противна, он сам мне сказал, — говорит она и строит нехорошую гримасу, такая появляется на лице у всех в «Пабе без названия», когда они сердятся. — Вот почему он ушел в первый раз, а затем снова, уже после того, как вернулся!
Она смотрит наверх, на мою маму, тем взглядом, который я называю недобросердечным, как будто это мама во всем виновата. Но это неправда. Точняк. Потому что виноват он. Этот Генри Лоусон. Точняк. Затем Карен снова понижает голос так, что, даже по-прежнему сидя рядом с ней на диване, мне приходится напрягать слух, чтобы ее услышать.
— Он пробирался ко мне в комнату. Когда мы этим занимались, он засовывал мне в рот свой носок. Он говорил, что это было нужно на тот случай, если я издам какой-нибудь звук, но я едва могла дышать; думаю, что это просто сильнее его возбуждало… — Глаза Карен плотно сжимаются, а затем она открывает их снова.
Мне все это не нравится, теперь я чувствую себя совсем грязным.
— Иногда через тонкие стены было слышно, как она плачет, зовет его. Думаю, она знала, чем мы там занимаемся…
— Я никогда не знал…
— Тогда я была худой, не придерешься. Но теперь она заполучила назад то, что хотела. — Карен смотрит на потолок и делает двумя пальцами знак «V». — Я словно ее пленница! Я ничего не могу поделать! Я и на улицу-то почти не выхожу! Только до магазина один раз в день, и то на час!