Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий - Блашкович Ласло. Страница 54
А тут мы еще и не ту книгу выбрали! Да, на обложке написано: Национальный биографический словарь, но в этой книжище нет не только моих предков, но и вообще никого нет — она пустая. Нет, это не tabula raza какого-то идиотского народа, не пьеса без персонажей, признаюсь, это дурацкое чудо стоит в моей библиотеке как искусственный зуб, скрывающий дыру, возникшую, когда некий гость тайком унес мою Библию, и никогда ее не вернул.
Должен похвастаться: все-таки есть у меня немало редких старинных книг, а одна даже набрана строгим готическим шрифтом (которым чаще всего делаются надписи на старинных надгробных памятниках), это причудливая вещь, трагическая поэма, которую Карл Май (sic!) подписал псевдонимом Лотреамон. И еще на ней стоит ex libris Вилли Брандта, а поверх него овальный шрам печатки Тито. Я не украл ее (откуда?!), но купил у бывшего гвардейца по сходной цене, который из-за несправедливого увольнения из Белого дворца по-казацки спился.
Но Национальный биографический словарь я забрал (скорее из мести, будто чужую одежду), как и еще несколько небольших макетов, из типографии Пистона. Там мне обычно печатали визитки (за огромные, кстати, деньги), которые я не раздавал никому, постоянно готовясь с одной из них в руках пойти к компетентным лицам, надеясь найти среди них разумного человека (или вообще человека, как клонированный Диоген), которому изложил бы свое, назовем его так, — дело…
Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке Национального биографического словаря, дело было только в попутном ветре или в легком уколе зубчатыми шпорами в бедра, и я легко мог бы опрокинуться за грань, оказавшись первым Блашковичем по самое горло в истории.
Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь сейчас, а после смерти — как ему будет угодно.
Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки мои, я корпел над ними, и пусть они не были вершиной человеческой мысли, но все-таки были связными, из ошеломляющей, отвратительной действительности создавали какое-никакое пространство, в котором можно было дышать, маленькую, голую клеточку на высохшей поверхности.
Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.
Но у него все получалось, хозяин умел импровизировать, делать невообразимые психологические паузы в моменты, когда терялся, пропускал строку, хотя вряд ли его можно было назвать отличным актером, интерпретатором трудных нот, но скорее — медиумом, посредством которого отовсюду вещают души, вынимая из него внутренние органы (если они у него были).
И хотя я, чем чаще старался не попадаться ему на глаза, тем больше воспринимал его своим бумажным героем, которому суфлировал воспаленным горлом, как Сирано; я был доктором Равиком, оперирующем в темноте, при полной анестезии, заменяя кого-то другого. Я был тише воды, ниже травы, я знал, что в любой момент могу замолчать и позволю скальпелю выскользнуть из моих рук, что оставлю его в могиле одного, и это потаенное превосходство вполне меня удовлетворяло. Я не ненавидел своего вампира, я привык к узурпатору настолько, что однажды, застав его дремлющим за письменным столом после утомительного заседания или жуткой пьянки, с кружком монашеской тонзуры от настольной лампы, посмотрел на него нежно, как на ребенка, и укрыл вчерашними газетами.
Думаю, все было так, как должно было быть. Я не мог быть им, даже если бы и мечтал об этом. Массы пугали меня, в толпе я задыхался. Вот и недавно, когда надо было обратиться к нашей небольшой церковной общине, которая воодушевленно и вожделенно принимала меня в свои ряды, я не смог пробормотать ни слова благодарности или покаяния, и едва выдавил из себя хайку-молитву, оглушенный собственным сердцем, отяжелевший от собственного дыхания, с единственным желанием — дожить до аминь.
Не стал бы углубляться в причины собственной неготовности. И неуверенность, предполагаю, наследственная, скорее от одинакового имени. Я оберегал свою боязнь, прятал ото всех, и сейчас бы молчал о ней, не будь я почти совсем мертвым.
Я никогда не работал непосредственно на маршала, как болтают разные языки. Спасал ему жизнь? Это уж чересчур. Но пару раз он был совсем рядом. Когда мы стояли по стойке «смирно», один из его пуделей разъярился и порвал манжету на моей штанине, и это, припоминаю, его развеселило. Ты человек-кошка? — спросил он, а я спрятал за спиной выпущенные коготки. А может, это был его двойник, тень, как это называется на жаргоне охраны. У него их было несколько. Если бы я прыгнул на этого, то, скорее всего, стал бы ласковее пуделя, думал я и едва слышно мурлыкал, как астматик с легким приступом.
Я бы скорее сказал, что он осел, товарищ Тито — рассмешил мой шеф, обратившись к нему по старой подпольной кличке и увлекая его под руку, чтобы продолжить инспекцию. Должно быть, я сам придумал для него остроумный комментарий про осла. Я знал, что его весьма трогательное заявление для газет по поводу возможной смерти Тито томилось на дне моего секретного ящика в тщательно зашифрованном виде.
Я не сохранил ни одного из тех текстов, которые растрачивал на любого из здравствующих (разумеется, это стилистическая фигура)! С гордостью думаю, что они в некоем специальном архиве или в гробнице фараона с самыми личными его вещами и иссохшими заплаканными женами ожидают своего звездочета. Я не могу их припомнить, хотя напрягаюсь так, что кровь идет носом. Дохожу только до обломков, лежа с поднятой левой рукой и влажным компрессом на морде, спрашиваю себя со старческой тоской, хранитель ли я еще тайн своего ремесла. Теперь все по-другому, как будто ожили мертвецы.
Вот как же всего лишь гибель коммунизма высвободила такое количество слов, порабощенных ежедневной болтовней тогдашних склонных к анархии государственных деятелей, в разных докладах на съездах, в стихах придворных поэтов!