В одном лице (ЛП) - Ирвинг Джон. Страница 33

Ларри — стопроцентный пассив — умудрялся жаловаться на то, как я его не понимаю, раздраженно и кокетливо одновременно.

— Я более гибкий, чем ты! — сказал он мне однажды, всхлипывая. — Можешь говорить, что тебе нравятся и женщины, или ты притворяешься, что они тебе нравятся, но это не я по-настоящему закоснелый тип в нашей паре!

В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но уже не жили вместе, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-либо сексуальную роль можно было быть только в чересчур бросающихся в глаза «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще эта жутко раздражавшая меня примета: куда ты вешаешь ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны прицепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я и сам был актив! (Иногда это действовало на нервы.)

Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — те, что были старше не только меня, но и Ларри, — жаловались на такое явное афиширование. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Ведь в тайне и заключается волнующая часть секса, разве не так?»)

Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие голубые парни и мужчины засматривались на меня. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь провокативно мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)

Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; тогда он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.

— На выбор режиссера? — спросил тогда Ричарда Киттредж.

Думаю, я пытался выглядеть сексуально изменчивым, уловить что-то от неясной сексуальности Ариэля. Я знал, что я невысок ростом, но привлекателен. Я мог быть и невидимым, когда хотел, — как Ариэль, я мог быть «духом воздуха». Нет одного определенного способа выглядеть бисексуалом, но именно такой внешности я и хотел добиться.

Ларри любил подтрунивать над моим «утопическим понятием андрогинности», как он выражался; наверное, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как «девчонки». Ларри, я знаю, полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как «девчонка» — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.

Но я считал себя почти нормальным парнем; под «нормальным» я подразумеваю, что никогда не тащился от кожи или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве городов в семидесятых — многие искали партнеров на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова андрогинный и андрогинность никогда не доставляли мне проблем.

— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил мне Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Не думай, что можешь одеться стильно или даже переодеться в женщину и этим как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь. Ты не изменишь то, как выглядят настоящие мужчины, и никогда не станешь одним из них!

— Да, профессор, — отвечал я ему.

В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или он подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались супербыстрым «шестьдесят девять» и отправлялись спать; иногда получалось супергрубое «шестьдесят девять». («Кодекс мачо», как называл его Ларри, может в конце концов победить. Мое «утопическое понятие андрогинности» может оказаться в проигрыше.)

В конце концов жуткая ревность Ларри вынудила меня расстаться с ним; даже когда ты настолько юн, как был я, неизменное восхищение не может вечно служить заменой любви. Когда Ларри подозревал, что я был с кем-то другим, он пытался дотронуться до моего ануса — проверить, нет ли там следов спермы или смазки.

— Я же актив, забыл? — говорил ему я. — Лучше бы конец мой понюхал.

Но ревность Ларри была до безумия нелогичной; даже прекрасно зная меня, он действительно верил, что с кем-то другим я мог быть пассивом.

Когда я встретился с Ларри в Вене, он изучал там оперу — из-за оперы он и приехал. Отчасти благодаря опере выбрал Вену и я. В конце концов, мисс Фрост сделала из меня преданного поклонника романов XIX века. Оперы, которые я любил, по сути и были романами XIX века!

Лоуренс Аптон был заслуженным поэтом, но он всегда мечтал написать либретто для оперы. («В конце концов, Билл, рифмовать я умею».) Ларри горел желанием написать оперу о геях. Он был очень строг к себе как к поэту; быть может, он воображал, что как автор либретто он сможет больше расслабиться. Однако Лоуренс Аптон, мечтавший создать гей-оперу, не написал ни одного открыто гейского стихотворения — раньше это доводило меня до бешенства.

В опере Ларри в роли рассказчика выступает некий циничный гей — сильно напоминающий самого Ларри. Рассказчик поет намеренно дурацкую жалобную песнь — не помню, как там она рифмуется. «Слишком много индейцев, но мало вождей, — сетует рассказчик. — Так много цыплят и так мало петухов». В самом деле, все очень расслабленно.

В опере предполагался также хор пассивов — разумеется, многочисленный — и комически маленький хор активов. Если бы Ларри продолжил писать оперу, вероятно, он добавил бы средних размеров хор медведей[4], но движение медведей зародилось лишь в середине восьмидесятых. Эти здоровые волосатые парни, намеренно неряшливые, бунтовали против точеных, подтянутых, подстриженных геев с бритыми яйцами и подкачанными в зале телами. (Поначалу эти ребята были просто как глоток свежего воздуха.)

Ни к чему и говорить, что либретто Ларри так и не стало оперой; его карьера либреттиста завершилась, не начавшись. Ларри будут помнить только как поэта, хотя мне запомнилась его идея гей-оперы — и те бесчисленные вечера в Штаатсопер, громадной Венской Опере, в пору моей молодости.

Это поражение великого человека, признанного поэта, многому научило меня, юного начинающего писателя. Нужно быть осторожным, если отклоняешься от установленных правил, — когда я сошелся с Ларри, я только начинал понимать, что работа писателя подчиняется правилам. Опера, конечно, пышная форма повествования, но и либреттист должен соблюдать некоторые условия; хорошая работа не может быть «расслабленной».

К чести Ларри, он первым признал свое фиаско. И это тоже стало для меня важным уроком.

— Если ты поступаешься своими стандартами, Билл, то не вини форму. Опера не виновата. Я не жертва этой неудачи — я и есть преступник.

Можно научиться у любовников многому, но — как правило — друзья дольше остаются с тобой, и узнаешь от них больше. (По крайней мере, так было со мной.) Я даже сказал бы, что мать моей подруги Элейн, Марта Хедли, повлияла на меня сильнее, чем Лоуренс Аптон.

В академии Фейворит-Ривер, где зимой 1960-го я учился только первый год — и еще был наивным вермонтским мальчишкой, — мне не доводилось слышать слов «актив» и «пассив» в том смысле, в котором позднее употреблял их Ларри (а также мои друзья-геи и любовники), но еще до того, как я вообще начал заниматься сексом с кем-либо, я знал, что я актив.

В тот день, когда я признался (не во всем) Марте Хедли и ее очевидная доминантность произвела на меня сильное, но неоднозначное впечатление, я уже точно знал, что хочу трахаться с другими мальчиками и мужчинами, но только засовывая свой член в них; мне никогда не хотелось, чтобы чужой член проникал в меня. (В рот — да, в задницу — нет.)