Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания) - Карпов Владимир Васильевич. Страница 20

Нет, зачем обманывать себя? Кто бы они ни были, спасения, Омельянюк, нет. Помнишь, говорил Казинец: «Можешь — борись! Не можешь — не пятнай в себе человеческое, умирай».

Но тяжело принять одиночество и темноту. Нелегко распрощаться с друзьями. С солнцем! Под ним и боль не боль… Обидно: есть… были еще силы. Душа жаждала борьбы. Мерещатся книги, написанные честно, душой… Горько: новое горе добавится маме. Потеряла дочь, внуков. На дорогах войны потерялась моя Лида с Генкой. Замучили в застенках батю. Погнали в Германию брата. Погибаю и я… Одна осталась из большой семьи… Жалко, что не твоя будет и «Звездочка»…

Нет, Гена, мы все-таки были иногда наивными. Но… Но не знаю, сделали бы мы больше, если бы были иными.

Ы-ых!

ЦЕНА РАДОСТИ

рассказ

Признание в ненависти и любви<br />(Рассказы и воспоминания) - i_008.jpg

Ну, ну, смелей, мальчик! Этому учиться не надо. Вот так. Правильно, дорогой! Ты думаешь, мне не щекотно? Щекотно, мальчик. Но, ой, как приятно, что ты сопишь у сердца. Вяленький, тепленький. Что мое молочко течет в тебя струйкой. Ну, кушай, кушай, милый!

Тебе и невдомек, как это связывает нас. Что ты с каждым мгновением делаешься все дороже для меня. Хоть, кажется, куда уж?

Видишь, как хорошо?.. Давай поговорим немножко. Скажи-ка вот, например, мне, кто нас запишет? В какую книгу? Как будут писать? Ну, понятно, отец, мамка. Это есть. Найдем и крестных. Но где тот загс? В штабе? Как заполнишь графу «место рождения»? Неужели лесной лагерь? Вот здорово! Один будет хвалиться: я москвич. Другой — я гомельчанин. А ты как скажешь? Лесовичанин? Ха-ха-ха!

И вообще… Когда ты родился? Тридцать первого? Нет, лесовичок мой, этим днем я тебя записывать не могу. Придется сказать, что родился в ночь на первое января сорок третьего. Вот как. Потому что кому нужно, чтобы из-за нескольких часов ты старшим на целый год стал? Мы с тобой опытные уже. Недаром столько пережили. Так, лесовик?

Эдик, подойди, взгляни на сына! Он же вылитый ты. Честное слово. Так же и гримасничает, когда что-нибудь не по нему…

Ну, на первый раз хватит. Переешь еще. Видишь, отрыгиваешь. Дай платочек, Эдя, он на твоих нарах, под подушкой, и бери своего анику-воина. Да осторожно. Хватит, и так испытал, почем фунт лиха. Глянь только, не дует ли в окошечко. Стекла будто в сказке о снежном царстве — изо льда.

Чего ты проснулся чуть свет? Неужели уже есть захотел? А может, мокрый опять? Давай перепеленаю.

Сейчас это пока самое важное для нас. И тихо, тихо! Не разбуди папку! Проснется — атата даст. Он только что с задания вернулся. Чуть ли не под самый Минск ходил. Устал, измотался совсем.

И-и, мальчик!.. Сегодня утречком комбриг заходил. Когда рассказала ему о разговоре с тобой, хохотал. Говорил, что ты лесовик, понятно, но не чистокровный. Так как жить начал в городе и там боевое крещение принял…

А загс что? Мы с твоим отцом перед весной поженились. И тоже без всякого загса. Даже поначалу в разных местах жили. Я в деревянном домишке за колючей проволокой, а он с твоей бабусей за несколько кварталов от меня. На Беломорской улице… Горемычная это улица, мальчик! О ней целую историю можно написать. Как и о Дроздовском лагере. Хоть тот и просуществовал всего с месяц…

Твоя мамка с папкой учились тогда. В Политехническом институте. Три курса кончили. Мало чего и замечали вокруг себя. Стипендию одним отличникам давали, ну, и гнали «пятерки». Война как гром среди ясного неба для нас загромыхала. Меня с однокурсниками на аэродром заравнивать взлетные дорожки послали. А папку твоего — ловить немецких десантников. Много их, переодетых, сбрасывали. У парка Челюскинцев, неподалеку от аэродрома, вокруг города.

А вскоре и танки немецкие ворвались… Наших хлопцев вместе с другими мужчинами в концентрационный лагерь засадили. В тот самый Дроздовский… Расстреляли Изю Махлиса — был среди нас такой весельчак, балагур. Те, кто русые, с голубыми глазами были, стали с товарищами паспортами меняться, чтобы их застраховать…

Нам, девчатам, больше повезло — мы на свободе остались. Я, Вера Романовская, Нина Голубенко в разбитом хлебозаводе нашли тесто. В искореженных цистернах на железнодорожных путях — постное масло. Принялись печь преснаки. Напечем и бежим в Дрозды. Бежим и лезем под колючую проволоку… Сколько радости, мальчик, им тогда приносили. Посмотрел бы ты, как они ели эти наши лепешки!

Когда же удалось высвободить их оттуда, наша студенческая семья снова собралась. Тебе, дорогой, и невдомек, конечно, что такое студенческая дружба. Особенно при испытаниях. Говорят, это взаимовыручка, поддержка друг друга. Не-ет! Наша дружба была воздухом, которым мы дышали, солнцем, которое согревало нас.

А решительность! Среди нас была Лида Сысоева. Дипломантка-комсомолка. Когда один фриц попробовал приставать к ней, она просто плюнула ему в зенки. А когда тот стал издеваться — намотал ее косу на руку и дернул направо-налево, — пригрозила: «Издевайся, гад, издевайся, но помни — тебе и твоему Гитлеру все равно будет конец!» И это когда они под Москвой были… Расстреляли, понятно, Лиду. Без суда, на месте…

И если бы от меня это зависело, я после победы памятник ей у нашего Политехнического поставила бы. За чистоту, за достоинство…

Институтский интернат наш немцы под госпиталь заняли. Разбрелись мы кто куда. Но компаниями. Несколько человек, в том числе и я, переселились в дом Белгоспроекта. На Академическую улицу. Это недалеко. Но и оттуда нас скоро потурили. Ночью прямо. Приехали на автомашинах, забегали по лестницам. В двери застучали. «Вег, вег!»

Хорошо, что на дворе пустой домик бывшей пожарной охраны стоял. Перешли туда…

Оказалось, что авиаштаб какой-то летной группы прибыл. Облюбовал себе этот дом и решил обосноваться в нем. Так что, когда здание огородили колючей проволокой, мы тоже оказались за проволочной изгородью. Даже под охраной часовых. И, понятно, не бесплатно. Девушек-студенток заставили мыть кухонную посуду в столовой. Студентов — колоть дрова для кухни. Правда, за это как вознаграждение выдавали котелок супу, а иногда и другие объедки.

Зато Новый год отпраздновали мы — будь уверен — в пику всем тем, кто раскошествовал на банкете в столовой. Ребята раздобыли шнапс, мы стибрили на кухне булку хлеба. Сидя за праздничным столиком, пели прежние песни. И послушал бы ты, мальчик, что за чувства вкладывали мы в слова! Каким чудесным, невыразимо Дорогим казалось отобранное у нас! Это справедливо, — чтобы как следует оценить что-нибудь, его сначала нужно потерять…

Я не знаю, как сложилась бы наша судьба, если б в городе не появился Верин отец — Сергей Антонович. Его, старого коммуниста, по-моему, знал каждый десятый минчанин. Последнее, возможно, наиболее и поразило меня. Что это было? Спокойное упорство? Готовность служить делу, не думая ни о себе, ни о своих детях? Вспомнился и твой, мальчик, дед, который партизанил в гражданскую войну…

Тревожное волнение охватило меня. Будто вместе с этим спокойным, уверенным человеком пришел привет откуда-то. Мне лично.

Мы и прежде строили разные планы. Но были они какие-то беспредметные. Им не хватало деловой серьезности, а нам — чувства ответственности за события, а значит, и той необходимой силы, с которой начинается дело… Мы ненавидели захватчиков. Свою ненависть высказывали вслух. Демонстрировали ее, отмечая праздники… И перед собой, таким образом, оставались чистыми. Но вот это чувство-то, как ни странно, позволяло нам… растрачивать свой задор и ненависть как попало.

Появление Романовского будто отрезвило нас, запретило плыть по жизни без руля и ветрил. Нет, правда, еще одно…

Человеку, мальчик, доводится за жизнь держать много экзаменов. И каждый из них определяет ему цену. Достоинство его. Хоть иной раз и случайное… Знаешь, как, скажем, у нас, студентов, шпаргалки, подсказывания. Но есть экзамен, во время которого человек как на ладони. Вот он! Вот его достоинство, смотри! Это экзамен смертью, мальчик. Тот момент, когда человек глядит в глаза своей смертушке…