Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания) - Карпов Владимир Васильевич. Страница 23

У Петрищина толпу, к которой я затем пристала, обстреляли немецкие танки. Удирая от них, наткнулась на автомашину. Горит, как костер. В кабине водитель задыхается… Правой рукой глаза прикрыл, а левой ручку дверки ищет и не может найти. Подбежали еще женщины, и мы помогли ему на землю сползти. Потом плащ-палатку нашли, плача, занесли в ближайшую избу.

Все перемешалось у меня в голове, чуть не голошу. И в Минск пришла с мыслью — делать все равно что-то нужно, нельзя просто так…

На Немиге с немецкими солдатами столкнулась. С расстегнутыми воротами, в сапогах с широкими голенищами. Хохочут, несут связки ботинок на плечах, картонные коробки. Поравнявшись со мной, затопали сапожищами, начали свистать. Думали — испугаюсь и побегу.

От дома моего, конечно, одни развалины остались. Только и узнала, что измятый чайник да спинку кровати, которые из битого кирпича виднелись.

Минск как муравейник. Хотя немцы сразу начали стараться порядок наводить.

Уголок я себе нашла на Коммунально-Набережной. В комнатке машина швейная, кровать застланная, в буфете чай, сахар. Мало, верно, чего хозяева захватили с собой.

Про мужа говорили разное. Одни — что погиб еще при бомбежке, другие — что видели его недалеко от города. Стоял на обочине шоссе в одном исподнем, а в ногах гимнастерка, галифе и сапоги валялись. Будто кто-то приказал ему раздеться, штатскую одежду взял, а свою бросил… Напекла я немного хлеба, картошки — и в Дрозды. А вдруг мой Марка там… Пришла. Лагерь немцы разбили на берегу Свислочи, на лугу. Но земля уже стала там черной — ни травинки. Военные от гражданских веревкой отгорожены. Припала я к проволоке, стала звать. Но не откликается никто. Не-ет! Солнце и то, кажется, потемнело.

Марка мой из-под Смоленска. Заперла я, вернувшись, свою каморку и пошла. Думала, что расспрошу у родственников, а возможно, и за линию фронта попаду. А разве ты такое в одиночку совершишь?! Крыльев же нет — не птица.

Правда, добралась до Витебщины. Фронт не за горами. Зашла в деревню, Мазурино, кажется, называется. Выбрала избу попросторнее. Стоит в одиночку между двух озерцов. Обгорожена новым частоколом. Сетка на нем сушится. На дворе бревна из разобранного строения. Хлев начат, венца четыре положено. В хлеву конь овес хрупает. У вереи плуг, борона.

Заволновалась я — откуда это все здесь?.. Натаскано, скорее всего, когда неразбериха началась. На бревна, поди, не одну стенку в колхозном коровнике разобрал… Собралась уйти, но было уже поздно. На пороге вырос хозяин. Насупился, придержал собаку, которая хотела было прошмыгнуть между его ногой и косяком.

Долго молчал, чесал нос — соображал, как быть. Наверно, я не первая вот так зашла к нему. Потом, взяв за ошейник собаку, вышел с ней на крыльцо и пропустил меня в избу.

Я и сейчас себя ругаю — зачем зашла? Разве не было видно, что за гусь? Зачем вообще поддалась, а не плюнула, не крутнулась и не ушла? Такие все равно на открытое насилие, когда люди увидеть могут, не отважатся. Боятся они свидетелей, подлецы!

А как покатилась, так и покатилась. Во время ужина стала расспрашивать про дорогу и почти себя не помнила. Руки сами к сережкам потянулись. Вот дурища! Простенькие они у меня были, но все-таки золотые. Одно сейчас жалею — кому? А утром, когда пошла по его указке, прямо на немецкий гарнизон и напоролась…

В Минск я вернулась — кожа да кости. Правда, с листовками, которые по ночам на дороги сбрасывали наши самолеты. Стала знакомых искать…

Так началась моя подпольная деятельность.

Сперва в группу вошли только хорошо знакомые. А после и кое-кто из работавших вместе, на «Коммунарке». Руководить поручили бывшему, как и мой муж, партийному работнику.

Вот человек был! Квартира его и штабом стала. Благо в глухом углу Немиги, на втором этаже, с наружной лестницей. Кто туда идет или спускается оттуда, видно с улицы. Да и семья маленькая, тихая — он, жена да одиннадцатилетняя дочка Люся. Живут тяжело, голодно, но как-то весело, без жалоб. Славная семья.

Как только не вредили мы немцам! Кто устроился на кожевенный завод, кто на дрожжевой, в пекарню. Одна из наших, ученая, нанялась уборщицей в здание Академии. Ой, как понадобились потом ее знания и химикаты, поплывшие оттуда! Один наш молодец ухитрился самодельным зарядом, сделанным из них, взорвать колодец на Комаровке, когда к нему подогнали награбленных коров поить. Представляете? «Дрожжевики» спускали на пол меляс сладкий. Сплывает он по желобу к речке, а там с ведрами ожидают его…

Правда, весной начались аресты. Но нас они не коснулись.

И вот все-таки что хотелось вам сказать. Тут бы ужаснуться нам, зажмурить глаза — льется кровь, сотни товарищей под расстрел, на виселицу попали. Ан нет — мы все равно еще на одну ступеньку поднялись. Подпольная «Звязда» стала выходить.

Я не знаю, как судьба одного влияет на судьбы других. Но влияет. И, верно, уже тем, что делается известной, что ты узнаешь в ней свою… Я не нахожу, как сказать. Но, по-моему, в такой неистребимой преемственности и таилась наша сила.

В сентябре меня послали нa связь с партизанским отрядом, в котором изменилось командование, почему молчат? Свели с напарницей. Глянула я на нее — бог мой, Нина! Моя Нина! Повзрослела, подтянулась, хоть тут же, когда остались с глазу на глаз, не смогла не похвалиться, что у нее на квартире сам секретарь подпольного горкома живет.

Взяв махорки, мыла, «Звязду», мы босоногими выбрались из города. Тапочки, куда зашили газету, надевали только там, где ожидали опасность. Но когда за Песочным нас задержали партизаны, распороли свою обувь и вручили им «пропуск».

В вашем лагере поселили нас в стороне от других. В шалаше из еловой коры. Завели какие-то моторы: слушайте, какая сила! Запретили ходить без разрешения.

Командир ваш прикинулся простачком. Выслушав нас, поковырял в носу. Оживился малость, когда услышал, что у подпольщиков кое-что припасено для отправки в лес. Распорядился приготовить подводу, муки, мяса.

Но назад, в город, отпустили меня одну. Лошадь дали молодую, норовистую. Пока ехала, изнервничалась вся. Как было и условлено, отвезла подарки к Нине. Да там еще больше рассердилась. Нинин отец принял меня и привезенное неохотно. Сгрузив в сенях, сразу выпроводил!

— Поезжай, поезжай, Маруся! Не до разговоров сейчас… И будь осторожна. К другим не заходи пока…

Чувствуя недоброе, я вспрыгнула на телегу и погнала лошадь к Немиге. А тут, как назло, по Советской колонна грузовиков двигалась. Еле переждала ее, успокаивая свою лошадку. Решила тут же: зачем она мне? Свернула в тупичок, бросила ее — и к своему Герасименко. Однако там-то и встретилась с самым страшным. По ступенькам наружной лестницы кулем скатилась Люся, а за ней эсэсманы сводили растрепанную, считай — не в своем уме, ее мать.

Что оста-авалось делать? Бросилась предупреждать кого знала…

Командир ваш в этот раз вообще не глядел на меня. Спросил только про мужа, где работал, где сейчас. Похмыкал в кулак и послал отдыхать в прежний шалаш.

А там пусто, вроде и не жил в нем никто. Только на соломе в углу Нинин платок валялся. Но спустя некоторое время и его забрал ординарец. Принес дерюжку, предупредил, чтобы я без спроса никуда не отлучалась и никому ничего не говорила.

Мучил голод. Угнетала неизвестность. Неужели опять большой провал? Лежала я на соломе и ждала: вот-вот случится что-нибудь еще.

Раза два мимо шалаша пробежал ординарец. Провели мужчину в демисезонном па-альто, без шапки. За ним женщину с подростком. Следом прошел командир, что-то бормоча себе под нос.

Оттого, что меня так приняли, от мысли — недаром нас разделили с Ниной, — даже выпить захотелось. Тюкнуло, что и мужчина, и женщина с подростком также из Минска. Но в то же время охватило и какое-то умиление. Точно никогда не приходилось видеть ни такого неба, ни таких облаков на нем. Угрюмый ельник и тот показался как с картинки.

От пережитого я забо-олела. Провалялась несколько дней. Выползала только погреться на солнышке да посмотреть на лес.