Признание в ненависти и любви (Рассказы и воспоминания) - Карпов Владимир Васильевич. Страница 26
И еще. Есть люди, которые рискуют, идут на подвиг, думая о славе, будущих благах. Они верят: их подвиг что-то оправдает и будет отмечен. А потом, когда делят заслуженное с товарищами, иной раз стараются взять себе львиную долю. Ваня же принадлежал к тем доверчивым бессребреникам, которых воспитали тридцатые годы. Он добровольно взваливал на себя ношу, брал ее потому, что нельзя было не брать, оставаясь честным.
В первый же день над нами нависла беда — связи, которые дали мне за линией фронта, не все оказались надежными. Соня, посланная по одному из адресов, где я рассчитывал обосноваться, вернулась возмущенной, обиженной.
— Это предательница чистой воды, Володя! — крикнула она с порога и обессиленно прислонилась спиной к прикрытой двери.
Я помог ей раздеться, посадил на диван.
— Успокойся, пожалуйста.
— Она намеревалась звонить в СД! Даже взялась за телефонную трубку. Остудил лишь мой пистолет. Ох, как хотелось, если б вы знали, нажать спуск!..
— Телефонный шнур перерезала?
— Нет. Только предупредила… Подвела к окну и показала — смотри, мол, гражданка, это ведь наши. А потом петляла…
Я попросил позвать Ваню. Он пришел со двора, пахнущий морозцем и сеном. Заметив наше возбуждение, молча уставился на меня серыми внимательными глазами.
— Ну что же, — выслушав, пожал плечами, — будешь жить у нас. Я, между прочим, подготовил своих. Павлик уже на посту, караулит.
Мне захотелось обнять Ваню, поблагодарить его, но я побоялся, что мою благодарность примут за сентиментальность.
Прежний план рухнул. Приходилось все начинать сначала. С чего? Лежа на кровати в боковушке, поглядывая на далекое, как казалось, окно, за которым стояла мутная темень, я долго не мог уснуть. На другой кровати похрапывал Ваня, и спокойно дышал Павлик. Временами долетал металлический, с подвыванием, гул самолета, и когда он приближался, стекла в окнах тоненько дребезжали.
Представлялся город. Пустые, плохо различимые в белой зимней темноте улицы. Редкие уцелевшие громадины зданий, вызывающие удивление среди развалин. Замурованные, с узкими амбразурами окна в цокольных этажах. Сутулые часовые у подъездов за проволочной оградой. Гулкие шаги патрулей в подкованных сапогах… В некоторых районах, как говорил Ваня, они вообще стараются не показываться — боятся.
После разговора, который состоялся у меня вечером с Ваней и Яшей Шимановичем, я выбрал кое-кого из предложенных ими и, судя по всему, надежных, смелых людей, уже проявивших себя. При сложившейся обстановке с этого начинать было вернее. И вот завтра одного из них — Алеся Матусевича — Соня должна была пригласить ко мне. Журналист, сотрудник редакции «Беларускай газеты», он хорошо зарекомендовал себя, знал националистические круги и был знаком с верхушкой политиков-спекулянтов.
Придет ли он?
В воображении возникал образ элегантного, немного иронического мужчины, знающего нечто такое, чего не знаешь ты, и живущего среди таких людей и вещей, среди которых ты никогда не жил и жить не будешь. Чужое, враждебное рождает интерес. Матусевич прикоснулся к этому чужому и потому интересовал сам по себе. К тому же я знал: он переправил в бригаду «Штурмовая» целую типографию — бери и издавай партизанскую газету.
Он пришел с Соней часов в пять, когда короткий февральский день клонился к вечеру. Оконные стекла, разрисованные морозными узорами, уже не искрились, а синели, и комнату наполняли сизоватые сумерки.
Победно глянул на меня своими милыми глазами, Соня выждала, пока мы протянули друг другу руки, и неслышно вышла.
— Ваня, — донесся из кухни ее голос, — я побуду во дворе.
Нет, Алесь Матусевич оказался иным. Тронутая сединой голова, открытое лицо, худощавая, широкой кости фигура. Больше того — простонародное, крестьянское проглядывало во всем его облике. Даже было что-то от традиционного лирника, который упрочился на полотнах наших художников. И только печальный наклон головы, старательно расчесанные на прямой пробор волнистые волосы да проницательные глаза, в которых светилось внимание, выдавали в нем интеллигента.
— Значит, вы из-за линии фронта?.. Это хорошо, — сказал он густым басом и сразу стало заметно, что моя откровенность поправилась ему. — Это очень кстати… Такие события! Ста-алинград!.. Наши спадары засуетились и при всяком случае, как жулики, осматриваются по сторонам.
— Каждому свое, — заключил я.
— Понятно… Даже в канцелярию СД, к Шлегелю, реже стали бегать. «Что-то надо делать, — твердят, — делать!» Хотя руки, как и раньше, от крови не высыхают…
Я ожидал экспрессивного жеста, бурной реакции, но Матусевич почти спокойно расстегнул пальто и, раздевшись, поискал глазами вешалку. Я взял из его рук пальто, австрийскую шапку, шарф и повесил их на гвоздь, вбитый в косяк. Догадался: новый мой знакомый ни о чем не будет расспрашивать меня и постарается сам рассказывать так, чтобы не было необходимости задавать ему вопросы. Проникаясь уважением к его какой-то очень натуральной выдержке, я сказал:
— Видимо, недаром Данте поместил их предшественников на самое дно пекла — в последний круг.
— Они поедом ели не только других, но и один одного. Грызлись за вкусный кусок, за теплое местечко. Играя, понятно, в принципиальность. Из «принципа» даже доносили в СД — Козловский на Сенкевича, Сенкевич на Козловского… А сейчас, напуганные Сталинградом, торопятся еще больше. Нашлись любители, которые пытаются сколотить новую партию. Нелегальную и с прицелом!
Матусевич неожиданно приблизился ко мне и взялся за пуговицу моего пиджака.
— Я понимаю, чего вы ждете от меня, и сделаю, что в моих силах. Кстати, я уже отправил жену и старшую дочь в партизанскую зону. Пустил слух — к своим-де в деревню. Надежные люди тоже есть. Рекомендую Гришу Страшко…
Война, возможно, как ничто иное, обнажает достоинство людей, показывает цену их слав и искренности. Это — испытание. Жестокое, но почти безошибочное, Испытание страхом, лишениями, болью и муками, правом убивать другого. Насильственно ворвавшись в жизнь людей, она все изменяет: переключает события на большую скорость, где страшную силу приобретает случай, ставит тебя в зависимость от него, заставляет по-своему смотреть на кровь, смерть и завтрашний день. Потому она закаляет одних и развращает других, поднимает со дна их душ самое мутное — такое, что, возможно, никогда и не поднялось бы на поверхность в мирных условиях.
Утром того же дня мне пришлось быть свидетелем страшной сцены.
Заключенные гетто подкупили полицейских, и те мирились, что около колючей, в несколько рядов, проволоки шла торговля. Из города сюда несли картофельные очистки и картошку, черствые краюхи хлеба и мерочки круп, а из-за проволоки примуса, золотые кольца, одежду. Хотя толпа бурлила и жестикулировала больше, чем на базаре, торговля-обмен шла здесь бесшумно. И все-таки сегодня полицейские открыли огонь — видимо, кто-то донес «по начальству». Толпа бросилась врассыпную: одни — назад, за проволочную изгородь, другие — в ближайшие развалины.
Правда — кое-кто из горожан руководствовался чувством сострадания и даже бесплатно отдавал принесенное. Но иные!.. Они попросту наживались на тех, кто был во власти голода, насилия и смерти. Что может быть более диким? А частные забегаловки, где поят очищенным денатуратом и самогоном из бузины? А карточные притоны и тайные абортарии, что начали открываться в городе. Разве это не измена прежнему, разве нет тут связи с тем, что делают изменники-политиканы?
И вот диво: вместе с этим, наперекор этому — мужественная борьба. Я, видимо, не ошибусь, если скажу: тысячи минчан имели к ней отношение. И не просто благословляли ее, являлись врагами врагов (таких было абсолютное большинство), а так или иначе принимали в ней участие, рискуя самым дорогим.
Я сказал об этом Матусевичу. Тот устало усмехнулся.
— Вы обратите внимание, что почти каждую ночь где-то что-то да будет гореть. Вот в чем главное…