Чёрный лёд, белые лилии (СИ) - "Missandea". Страница 64
— Я не пойду никуда, не прикасайся ко мне, я не вынесу, я умру, не прикасайся! — её глаза полны неподдельного ужаса, который на секунду захлёстывает и его знакомой волной.
— Мы никуда не идём.
Он крепко сжал кулак свободной руки, подавляя в себе клокочущее раздражение. Просто быстро, невесомо перехватил дрожащие пальцы, испачканные в крови. Соловьёва на несколько секунд замолчала, будто не веря в то, что осталась жива. Это было так знакомо. Это ощущение, когда ты настолько истерзан, что, кажется, не осталось даже кожи — и тогда любое прикосновение и даже слово обжигает.
У Соловьёвой была пара неглубоких, но широких порезов на ладони и на запястье. Удерживая её непрерывно дрожащую руку, он достал несколько осколков стекла и вылил сверху почти весь флакончик перекиси.
Губы Соловьёвой прыгали, но она упрямо смотрела в сторону и сжимала их. Не хочет плакать при нём. Боится, не хочет унижаться? Гордость? Упрямство? Просто глупость.
— Не надо, — коротко выдохнул он, вытаскивая осколок. Она дёрнулась, быстро, отчаянно взглянула на него из-под бровей, спрашивая одним взглядом. — Очень самоотверженно, но очень глупо. Просто… однажды ты захочешь заплакать. Только у тебя просто не получится.
Да, Соловьёва, я имею право говорить так. Да, я знаю, о чем говорю. Просто послушай меня.
Всё оставшееся время, пока он осторожно смазывал края её порезов чем-то заживляющим и накладывал повязку, она рыдала навзрыд, упираясь лбом в холодный кафель стены.
Антону так хотелось просто подтянуть её за плечи к себе на грудь.
Когда он закончил, Соловьёва не пошевелилась. Успокоилась, прекратила плакать, лишь изредка вздрагивая, и вдруг уставилась в одну точку где-то пониже его груди пустыми, уставшими глазами, видимо не собираясь менять положение тела ближайшие часы. Это естественно, говорит себе Антон. Ей ничего другого и не остаётся, думает он.
Вокруг них — особый вид тишины. Антон помнит её слишком хорошо. Проливной дождь, осенняя грязь, десятки метров могил подряд, тела без гробов, окровавленные, большей частью не целые, и тишина, обречённая, мёртвая тишина вокруг. Батальоны молчат, прощаясь со своими солдатами.
Соловьёва, должно быть, слышит эту тишину в первый раз, и у Антона просто не хватает смелости нарушить её. Да и слов у него всё равно нет.
Соловьёва закрывает глаза, глубоко вздыхая, и он осторожно дотрагивается ладонью до её оранжевого мохнатого плеча. У Антона по-прежнему нет слов, но всё ещё остаются прикосновения.
«Ты не избавишься от меня, Соловьёва». «Я всё равно останусь с тобой». «Ты сможешь справиться с этим».
Таня поднимает напряжённые, усталые глаза.
«Не смогу».
— Я помогу.
Она качнула головой едва заметно, страшно устало и чуть насмешливо, будто все его слова давно уже выучила наизусть, и все они до смерти ей надоели.
Спустя полчаса Соловьёва сидела на диване, куда он всё-таки с трудом заставил её перебраться, и смотрела на горячую чашку чая, правда не дотрагиваясь до неё. Антон, устроившись на кровати, уставился на огромную стопку бумаг, принесённых из училища домой. Нужно было начать заполнять их, начать делать хоть что-то, но прямая, как игла, спина Соловьёвой не давала ему не то чтобы сосредоточиться — хотя бы собрать мысли в какую-то кучу. Как можно хоть о чём-то думать, когда она, отвернувшись и бессильно опустив руки, дышит так, будто бы сейчас задохнётся? Будто старается сдержать слёзы. Нет, он не выдержит этого второй раз за вечер.
Когда он услышал дверной звонок, то едва не подпрыгнул; Соловьёва тоже вздрогнула, но не обернулась. В отверстие дверного глазка (тоже, видимо, пуленепробиваемого) смотрел отец Соловьёвой. Невооружённым взглядом было видно, как сильно он осунулся и постарел.
Принесла нелёгкая.
— Ронинов, — коротко сообщил в сторону дивана и, помедлив несколько секунд, всё же обернулся.
В её жалких, как у побитой собаки, глазах — бездна молчаливой усталости, той самой, от которой не спасает сон.
В этот момент он вдруг чётко осознаёт: всё, попал. Пропал. До свидания, поезд приехал, сходим.
Куда ж ты ввязался, идиот?
Можно будет излупить кулаками каждую стену грёбаного училища, её Марка, Алексеева, загонять и замучить до смерти баб, но этого из себя уже не выбить.
До неё он не ненавидел — просто не мог оставаться в этом ослепительном блеске белого и голубого, в этой просторной и невыносимо чистой квартире.
Почему? Ну, скажи себе, признайся, почему?
Он боялся почувствовать пустоту и увидеть в ней самого себя. Такого, какой он есть на самом деле — Антона Александровича Калужного, круглого сироту, инвалида, неудачника и слабака, которого переломали за несколько дней в американских подвалах.
Он забрасывал пустоту друзьями, деньгами, связями на одну ночь, но внутри она день за днём сжирала всё больше и больше, и под конец всего этого перестало хватать, чтобы хоть на миг заставить её замолчать.
А потом пришла ты, Соловьёва. Ты не старалась ничего сделать — ты просто пришла. Притащила с собой свои книжки, пёстрые вещи, свой запах, безе и мандарины, свои боли и страхи, свою неугомонность, веру в лучшее и, подумать страшно, в него.
Соловьёва. Он не этот её Марк, он не станет приплясывать вокруг неё, гладить по головке и приговаривать, что всё хорошо. Ни хрена не хорошо. Антон по-прежнему не может сказать хоть что-то путное, но у него всё ещё остаются взгляды.
«Успокойся». «Если хочешь, я скажу ему, чтобы ушёл».
«Пусть уйдёт».
Папаша Соловьёвой на лестничной клетке был один. Тихо прикрывая за собой дверь, Антон успел осмотреть его высокую, но как-то съежившуюся фигуру целиком и поставить галочки по всем пунктам списка, который называется «меня мучает страшное чувство вины»: непроходящие мешки под глазами, новые складки на лбу, трёхдневная щетина и серый цвет лица. Всё на месте.
— Ну, вы, конечно, вовремя, — может, он и хотел добавить щепотку насмешки, но получилось в итоге просто раздосадованно и устало.
— Как она? — несмотря на общий нездоровый вид, глаза Ронинова смотрели всё так же внимательно и цепко.
— Радуется жизни.
— Мне надо поговорить с ней, — Ронинов сделал нетерпеливое движение по направлению к двери.
— Не уверен в этом, — Антон приподнял брови и добавил: — Она не хочет.
Лицо полковника, решительное и собранное, вдруг как-то посерело, поблекло и приняло совсем детское выражение. Несколько раз он моргнул, нахмурился снова, опять моргнул, будто пытаясь что-то понять, и наконец поднял на Антона глаза.
— Не хочет?..
— А вы думали, что на шею вам бросится?
Несколько секунд Ронинов молчал, очевидно что-то напряжённо соображая, но потом вдруг отвернулся.
— Вряд ли такое прощают, верно? — спокойно спросил он, смотря куда-то вбок.
Ну да, заливай. Спокоен он. Руки Ронинова дрожали. От недосыпа и напряжения? Или, может, от безумной мысли о том, что он стал причиной смерти человека, который дорог его дочери?
— Верно.
Верно. Антону наплевать на этого человека, высокого, сильного и такого сгорбленного и замученного, но, хоть головой об стену бейся, задавить тревогу за маленькую девчонку по ту сторону двери он не может.
«Ты ведь помнишь, что случилось с Милой, — говорит ему, семнадцатилетнему, отец. — Если ты сделаешь это, я перестану считать тебя сыном».
Антон смотрит на него очень пристально и очень долго, до рези в глазах; запоминает каждую сухую чёрточку, каждую резкую морщину; думает, как же плохо мама сделала, когда умерла, думает, что отец совсем сошёл с ума, закостенел внутри своего панциря страданий и постоянной боли. Думает, что всё равно любит его.
Только вот любит ли этот поседевший, жёсткий и сухой человек их с сестрой и братом? Ограничена ли его любовь посещениями раз в полгода или всё-таки он хотя бы иногда думает о них, сидя целыми днями в своем старом необъятном кресле в той самой комнате?
Всматриваясь в безразличные застывшие черты отца, он понимает: ответ очевиден.