Чёрный лёд, белые лилии (СИ) - "Missandea". Страница 65

«Я уже сделал это», — говорит он, и отец просто кивает, встаёт и выходит.

Сколько он уже не видел и не слышал его? Шесть, семь лет?

— Я поговорю с ней, — зачем-то пообещал он, и Ронинов, уже собиравшийся уйти, нахмурился сильнее.

— Зачем?

Чёрт его знает, зачем. Зачем он кипятит ей чай, заставляет спать на диване, а не на полу, зачем перевязывает ей руку? Пальцы на миг вжимаются в мягкую ткань поношенной формы.

— Пусть хотя бы у кого-то будет отец.

Слова вырвались у него против воли, прежде чем всё его существо протестующе взревело. Но Ронинов — он, конечно, ничего этого не заметил; он только быстро и особенно внимательно взглянул на Антона из-под чёрных бровей и устало сказал:

— Спасибо, Антон. Правда.

Первая ночь прошла вполне спокойно: Антон пытался заснуть, но чувствовал, что Соловьёва не спала, и поэтому не спал тоже. Приподнимаясь на локтях, он не мог видеть того, что происходит на диване: высокая спинка мешала, и в половине второго ночи Антон обнаружил, что вполне готов снести её ко всем чертям.

Соловьёва не ревела, не всхлипывала и не издавала вообще никаких звуков; но она не шевелилась слишком старательно, чтобы можно было подумать, что она спит. К двум семнадцати Антон понял, что это невыносимо.

В два тридцать одну в доме, видимо, вырубили отопление (или оно вырубилось само), что в последнее время не было редкостью, и спустя десять минут совершенно не теплолюбивый Антон почувствовал холод и стылость, пробирающие до костей; каково было на диване у окна Соловьёвой, не переносящей малейшие сквозняки, он не знал, и только поэтому (из любопытства) встал, захватив одеяло, и направился к дивану.

Антон не ошибся: лежала она на спине, обняв себя за плечи обеими руками. Очевидно, очень мёрзла и, что ещё очевиднее, молчала об этом, даже не пытаясь завернуться в одеяло сильнее.

Вздохнув, поверх её тоненького пледа он накинул тёплое синтепоновое одеяло, едва удержавшись, чтобы не подоткнуть концы. Осторожно присел на край дивана, сквозь темноту стараясь уловить выражение её лица. Соловьёва закрыла глаза и повернула голову в другую сторону, упершись лбом в спинку.

— Это кажется концом всего, Соловьёва, да?

— Время лечит, вы хотите сказать, — почти неслышно прошелестела она, подтягивая ноги к груди и отворачиваясь от него ещё сильнее.

Ну куда ты, Соловьёва? В тот же панцирь, что и отец?

— Враньё, — Антон тихо фыркнул.

— Мне стоит сказать «спасибо» за вашу поддержку? — настоящей обиды в её голосе меньше всего. Куда сильнее чувствуется отрешённость и будто насмешка над своим состоянием.

— Не за что.

В квартире так тихо, но внутри у него всё звенит, гремит и рушится: это старый, незнакомый и давнишний Тон пытается хотя бы на секунду убить Антона Калужного, и, кажется, у него получается.

А уж в борьбе между Калужным и Соловьёвой еле заметные веснушки и белая лилия побеждают безоговорочно и всухую.

С ней ничего не случится, с этой маленькой светлой девочкой.

— Что, до сих пор хочешь на фронт?

— Больше, чем когда-либо, — прошептала она.

Антон усмехнулся. А на что он надеялся? Что она, расплакавшись и распустив сопли, преспокойно останется здесь, в Петербурге, и не поедет ни на какую войну?

Убивать горе злостью не так уж плохо. Куда страшнее вынашивать его месяцами, запирая глубоко в душе, и не иметь возможности ни высказать, ни выплакать его. Наверное, поэтому он почти два месяца не разговаривал после смерти мамы и смог так спокойно оправиться от Лёхиной смерти: просто убивал. Каждый раз, засаживая пулю в тело врага, он думал: «За Лёху». Лёха бы сказал, что это ужасно и неправильно. Уж тут бы они с Соловьёвой спелись.

— Как думаешь, Соловьёва, по десять американских за одну нашу жизнь — хорошая это цена?

Она повернула голову, раскрашенную уличными бликами, и посмотрела на него сухими, вдруг как-то неестественно загоревшимися глазами.

Ну, подумай на досуге, Антон Калужный, над тем, что ты сделал. Может быть, ты первый разбудил в тихой девичьей душе это естественное и вместе с тем жуткое чувство — жажду мести? Вообще-то, плевать он на это хотел. Антон не нанимался ни сиделкой, ни духовным пастырем; а чем раньше она ощутит и пропустит через себя стремление убивать, тем для неё и лучше.

— Некоторые жизни невозможно оплатить, — Соловьёва качнула головой, резко садясь на диване, и через мгновение её лицо оказалось совсем рядом с ним. Стоило протянуть руку — и можно было бы коснуться светлых волос.

Конечно же, он этого не сделал.

Она смотрела на него отчаянно и с надеждой, будто он один мог в эту минуту сказать ей, что же делать и как жить дальше.

Ему несложно, тем более, что этот совет — не из лучших.

— Но мы попробуем, верно?

Усмехнулся, заметив в её глазах шальной, горячий и совсем чуточку пугающий огонёк.

А потом быстро встал, потому что в голову ударило тяжеленным молотом страшное.

МЫ.

Нет, нет.

Раз, удар слева, справа, прямо в грудь — он чувствует эту жестокую потасовку прямо внутри, и Антон Калужный снова здесь, но, пока у Тона есть силы, нужно сказать всё.

Докатился. Раздвоение личности?

До шизофрении уже недалеко.

— Это больно, Соловьёва, но не конец. Я не Санта-Тереза, чтобы сюсюкаться с тобой, и я скажу тебе как есть: да, тебе больно, я знаю, и будет больно ещё много дней. Даже спустя месяцы ты будешь ощущать всё ту же дыру в том месте, где была твоя сестра.

Соловьёва всхлипнула. Отвернулась.

Идиот.

— Но рано или поздно ты снова найдёшь свой свет.

«Так говорят, по крайней мере», — Антон добавлять не стал.

— Дыши глубже. Не реви по ночам. И не совершай самую главную ошибку, — успел сказать он, прежде чем окончательно натянул на лицо привычную маску.

А Тон…

Кто такой Тон?..

Он не знает.

Зато, опускаясь на белеющую кровать, он знает и чувствует наверняка другое: смерть мамы, Лёхи, предательство отца и той самой девушки, пулевое в голень и пробитое легкое, жуткие шрамы на своей груди, шестьдесят восемь парней из роты, брошенных на Восток в самом начале и заваливших телами американские танки, эту абсолютно безразличную ему девицу на диване.

Всё это Антон знает очень хорошо.

Соловьёва, будто читая его мысли, резко выпрямляется на диване, вцепляется пальцами в обивку и задаёт отчаянный вопрос, на который ему нечего ответить:

— Как вы смогли это пережить?

— Я не смог.

Если бы Антона попросили описать свой самый отвратительный день одним словом, то он бы сказал, не раздумывая: «Понедельник».

Это был один из тех дней, когда ты не успеваешь абсолютно ничего, а вечером, когда, едва передвигая ноги, плетёшься к КПП, чтобы наконец-то пойти домой, увязая в талом снеге по колено, тебя вдруг ловит дежурный и напоминает о том, что ты должен зайти к начальнику училища. И ты идёшь, и думаешь: «Чёрт, чёрт, чёрт», но заходишь, только стучась в дверь громче и злей, чем обычно.

Утром, не выспавшийся и злой, как чёрт, он ушёл в училище, пока Соловьёва ещё спала. Правда, долго раздумывал, прежде чем сделать это, но потом пришёл к выводу, что ни резать вены, ни топиться в ванной она не станет. А вздумает реветь и страдать — его это волнует меньше всего.

Оставалось терпеть этот ад всего полтора дня. И это, конечно, безумно радовало: больше никакого бардака в квартире, никаких цветастых носков на батареях, длиннющих волос в раковине, песен в любое время дня и ночи, никаких «гнёзд» из подушек и одеял перед диваном.

Никакой Соловьёвой.

Это ли не прекрасно?

Идиотские документы на этих девиц он переделывал три раза. Единственное, что порадовало его в этот понедельник, — так это полнейшая тишина. Курсанты ещё не съехались из отпусков, и общежитие было погружено в молчание. В восьмом часу, спускаясь по лестнице, он не удержался и приоткрыл дверь пятого этажа: коридор был пустым и темным.

Идеально.