Полёт совы - Тарковский Михаил Александрович. Страница 18

И пошёл дальше в своих заботах. Хороший мужик. Да они здесь в большинстве такие. Ничего не могу поделать, под них подстраиваюсь, начинаю, несмотря на всё учительство, говорить «километры» и «положил», и тут же становится стыдно, потому что говорю это неумело и будто заискиваю. А они будто чувствуют и ещё меньше уважают меня. Лучше б я казённо рубил «километры». Тем более ценят здесь не за то, как ты их произносишь, а как обживаешь и одолеваешь. А я всегда подстраиваюсь и за это подстраивание себя презираю, потому что корень в гордыне проклятой — мне кажется, что в моей правильной речи укор. А значит, действительно считаю, что я грамотней.

Нутром-то я чую, что мужики ближе к какому-то естеству, которое я утерял взамен на некую благоприятную городскую запитку, книжную, образовательную, «современную» (не могу произносить это слово без кавычек). Которой дорожу, в которой себя чувствую чистенько, ладно, вроде как еду в мягком автобусе с большими, в кофейную дымку, стёклами, в то время как мужики шагают по обочине в пыли и солярном выхлопе, но при этом знаю, что земля-то через них говорит, а не через меня, и что на истинной обочине как раз я. И будто кричу сквозь гладкие затемнённые стёкла: я тоже ваш, не отгоняйте меня, я даже вылезу из автобуса со своими хахаряшками, пойду с вами, буду делать что-нибудь скучное, трудное, буду слушаться, буду думать и говорить вашими словами — лишь бы вы меня взяли в дорогу. Во-о-он за те сопки…

А может, я просто хочу сбросить это выправленное литературное наречие? Потому что язык, на котором говорит русская деревня, прав вовеки, и хоть ничего уже не решает, но стоит как отвес, как вертикаль… за которую ещё можно держаться.

Когда я пытаюсь говорить их языком, они воспринимают это как должное — для них оно неважно. А для меня важно: я костями его чувствую — корни-то у нас у всех крестьянские… Так… Заканчиваю. Что-то тарахтит, похоже, за мной. Слава те Господи! Не забыть вернуться к этим мыслям.

* * *

Продолжаю вечером.

После встречи с Мотей, когда решилось про озеро, пришёл домой воодушевлённый и намечтал кучу записок и чтения. Читается, кстати, здесь отлично. Глотаешь, как рыба в жор. Вот и я такой хайрюз. Писать тоже могу взахлёб, когда есть мысли, а просто так «пришёл, икнул, затопил печку, закрыл печку, лёг спать» — не умею. Сейчас как раз самый захлёб, но я так устроен, что, если посреди дела ожидается какое-то прерывающее обстоятельство, уже не могу собраться и жду, когда оно поскорей настанет. Так и ждал лодку — побыстрей вывезти и освободиться.

Едва затопил печку, потарахтела квадратная дизельная «дэлика». Я было выскочил радостно, но меня насторожило, что она без прицепа.

— Садись! — сказал своим сдержанно-сочным баском Мотя. — Сейчас за телегой только заедем.

Сказал так веско, что я не стал спрашивать лишнего, где телега и почему он едет из дому, её не подцепив. Был он абсолютно трезвый, тугой какой-то, говорил низко-резким голосом и изредка. С седушки в салоне я видел его руку на правом руле и выпуклую, будто накачанную, щёку. Матвей не имел ничего общего с тем трясущимся человеком, которого я растирал конским носком. И с каждой минутой он крепчал, а я будто уменьшался.

В машине сидело ещё трое, все приветливо поздоровались и подвинулись, будто расположение ко мне Моти — пропуск. Но главным было ощущение чего-то буйно и давно происходящего, неотвратимо несущегося, к чему я подключился, как к зарядному устройству. Шла предпромысловая какая-то заваруха, какой-то предперелётный стайный манёвр — со дня на день мужики разъезжались по участкам. Двух из них я видел прежде, но они не обращали на меня внимания. А тут буквально одарили заочным расположением, от которого облегчения не случилось, потому что расположение надо было подтверждать, а я не знал чем.

Их было трое: всем лет по сорок пять — пятьдесят. Все очень загорелые и опалённые работой на ветру и солнце. Звали их Володя, Женя и Слава.

Володя — немного странного, разбойничьего ли, совиного вида. Круглое лицо, почти половину которого составляет большой лоб с залысиной в виде буквы «м» и границей загара от вязаной шапки, в которой он всегда ходит. Лоб выдаётся, нависает карнизом, глаза большие, карие. Борода тёмно-русая, не то лосиной какой-то масти, не то медвежьей с рыжим отсветом, сам толком не знаю и боюсь ошибиться. Борода неухоженная, топырится лучами, снопами, завитками, чуть не култышками. Передняя часть торчит вперёд, а вторая так же неухоженно образует клочище на шее, кадыке. Облик создают: большой лоб, круглые глаза и вольная двухрядная борода. Лицо широкое, тугое и, когда Володя смеется, скулы поджимают глаза, они с пучками морщинок сминаются в щёлочки, и лицо совершенно прижмуривается от улыбки.

Женя — Володина противоположность. Его профиль напоминает полумесяц из детских книжек: длинное лицо, выступающий подбородок. Кожа розовая в синеву и очень светлые, будто разбавленные, глаза. Ресниц нет, почти одни розовые веки. Лицо бритое. Бородой Женя, видимо, обрастает на промысле. Говорит медленно, твёрдо и как-то неповоротливо, будто не помещается со своими представлениями, основательными и как балка гудкими — пока-а-а занесёшь в разговор и пристроишь. Поэтому вставляет «не перебивай» и «я грю». Всё здоровенное называет очень сочно и одобрительно «дур-рак». Смеётся раскатисто, дробно, смех нарубает на крупные пятаки.

Слава — большой любитель тайги. Он недавно переехал из города, где долго работал на заводе. Отличается и от Володи, и от Евгения: более ухоженный, выбритый, с подстриженными в косой мысок височками и чёлкой. Крепкий, в спортивной ветровке. Синеглазый. Лицо правильное, немного стальное, чуть вытянутое и рельефное. Говорит сдержанно, к мужикам иногда обращается по имени-отчеству. Ощущение, что он и подпитывается от них, и немного другими глазами заставляет смотреть.

— Да мохнорылые и мохнорылые… — продолжал Женя то, на чём прервала его моя посадка. — Нормальное слово.

— Да ничо не нормальное! Перестань ты… — громко говорил Володя, раздражённо морща лицо и озирая других, убеждаясь, что все согласны. С Женей он говорил так, будто наперёд знал всё, что тот скажет, и это и раздражало, и забавило: — Ничо не нормальное. Людей уважать надо. Я так не говорю. И он не скажет, — Володя тыкнул на Славу. — Сергей, будешь? За знакомство.

Он достал из кармана в спинке сиденья початую бутылку, забытую в пылу спора. Сделано это было ради меня, и никто особо не отозвался. Женя снова сказал, вложил двутавровую балку:

— А за что я их уважать должен? Я грю, мой дед всю войну прошёл, а эти… сычи в лесах отсиживались.

— «Сычи», — засмеялся Слава, его несколько раз прямо сотрясло, и он покачал головой.

Слово «сычи» Женя произнёс очень смешно, выпятив губы, отчётливо выделив «ч» и округлив глаза.

— Да тебе всё не так… — сказал Володя, сморщившись и обращаясь больше ко мне. — Ну вы чо? Давайте, вас не переслушаешь, вон человек… — Движения у него были быстрые, как у хищной птицы.

Слава, доставая железные рюмки из кожаного бочоночка, добавил:

— Конечно, неуважение.

Женя не торопясь достал большой пакет с салом и с пластмассовыми ванночками, в одной из которых лежали пельмени, а в другой — золотистые копчёные тугуны.

— Нож где, Володя?

— Да ищу, здесь лежал. Обожди… — Володя зашарил в багажнике, где подпрыгивали на кочках и гремели канистры.

— Маленького дурака потерял! — подмигнул Женя Серёже, и засмеялся негромко, но очень основательно, неторопливо, дробно — так что промежутки между кусочками смеха были очень большими. Улыбка широкая, зубы крупные, ровные и белые. И Володя, и Женя, знавшие друг друга наизусть, больше ко мне взывали, как к свежему слушателю, и сами себе казались новее, препираясь через меня.

Нашедшийся нож был действительно огромным. Женя на крышке от ванночки некоторое время очень основательно резал сало и луковицу. Матвей остановился у обочины и сидел в полной недвижности, учитывая медленность Жени и словно добавляя ещё слой капитальности.