«Шоа» во Львове - Наконечный Евгений. Страница 53
Меня сильно удивило, когда, идя по Городоцкой, вблизи костела св. Эльжбеты, из окна углового дома улицы Хотинской мне приветливо помахали руками и позвали по-имени. Удивленный, я посмотрел в ту сторону — не было сомнений, из открытого залитого солнцем окна на меня смотрели улыбающиеся радостные лица Гизы и Кубы Шнэебаумов. Оказалось, что теперь они живут именно тут, на Хотинской. Теперь в этом доме разместились административные учреждения, а подъезд, выходящий на Городоцкую, после ремонта замуровали. На мой вопрос, почему они, Шнэебаумы, не находятся в гетто, юркая Гиза отрубила четким, твердым голосом:
— А чего нам там быть, ведь мы не евреи.
— А кто же вы? — переспросил я, окончательно сбитый с толку.
— Мы румыны, — ответила Гиза.
— Вскоре уезжаем в Румынию, — добавил Куба.
— И вы не носите еврейских повязок? — переспросил я недоверчиво.
— Не носим и родители наши не носят, ведь мы не евреи, — снова с ударением сказала Гиза, умышленно смотря мне в глаза.
— Нет, так нет, — ответил я, — мне это безразлично. Румыны, так румыны, — хотя на самом деле я был удивлен.
За те десять-одиннадцать месяцев, которые мы не виделись, сестра и брат заметно подросли, повзрослели. Гиза превращалась в красивую чернявую девушку, а Куба заметно возмужал, стал шире в плечах. Теперь Шнэебаумы проживали в просторной двухкомнатной квартире, обставленной добротной, старой мебелью. Им явно неплохо жилось. Родителей не было дома, как рассказал Куба, они работали в солидной немецкой фирме.
Вспомнили былые времена и я попросил завести патефон с шекспировскими монологами.
— К сожалению, патефон пришлось продать, — грустным тоном сообщила Гиза. — В конце-концов мы изучаем не английский, а румынский язык. — Она показала на румынско-польский словарь и еще на какую-то толстую румынскую книгу, которая лежала на столе. Затем Гиза метнулась на кухню, а оттуда вышла в разноцветном, усыпанном цветами фартушке и начала что-то декламировать, как сказала, на румынском языке. Я улавливал только отдельные понятные слова и сделал вывод, что декламируется поэзия, посвященная красоте румынского края.
Куба предложил мне сыграть шахматный блиц из трех партий, и я при активной помощи Гизы проиграл все три. Играли мы с веселыми поговорками. Гиза сыпала незлобными шутками и мне было ни больно, ни обидно проигрывать. Затем Куба показал свои гантели, похвастался наращенными мускулами и предложил побороться. Мальчишки, как молодые петушки, любят по случаю и без случая померяться силой. До этого я постоянно его побеждал. Теперь кряжистый Куба, как я не старался, к большой радости Гизы, поборол меня. Чтобы утешить, Куба подарил мне почтовую марку с изображением красивого молодого мужчины с надписью «Romania».
— Это — наш румынский король Михай, — объяснил Куба.
Я начал рассказывать о трагедии детей Валахов, про Аську Валах, но Гиза решительно оборвала меня, сказав: «Нам об этом неинтересно слушать». Затем Гиза пригласила на кухню на кружку чая. Оккупационный чай не был настоящим, какой-то цветочный, и в него сыпали не сахар, а сахарин. Гиза бросила в кружки по крохотной белой таблетке. Попав в воду, таблетка сахарина бурно с шумом начала растворяться. Вкус от них был приторно сладкий, почти до горечи. Таким был этот немецкий «эрзац» сахар. А когда наступила пора мне уходить домой, Куба попросил:
— Знаешь, мы сейчас никуда не ходим, постоянно сидим дома, только то и делаем, что выглядываем в окно. Приходи к нам чаще.
— Приходи чаще, — радостно поддержала его Гиза.
Я удовлетворенно согласился приходить почаще, и мы договорились, что я пойду в конце недели. Назначили и конкретный день.
— А вы в это время не дернете в свою Румынию? — переспросил я.
— Нет, — ответила Гиза, — мы должны выехать в начале следующего месяца. Не беспокойся. Приходи, мы всегда тебе рады, — сказала она и зыркнула на меня своими блестящими, черными как уголь, глазами. Я уловил какую-то затаенную грусть в ее взгляде.
Прошло обусловленное количество дней и в назначенное время я, радостно возбужденный, пришел на улицу Хотинскую. Окно было закрыто. Я зашел в коридор и позвонил в квартиру Шнэебаумов. Никто не отвечал. Постоял, подождал и снова позвонил — безрезультатно. «Может звонок испорчен», — подумал я, и начал стучать в двери. Никто не отвечал. Наконец, когда я с силой стукнул, открылись двери, но не те, а напротив и оттуда вначале выбежал, гавкая, лохматый песик, а за ним дворничиха. Тогдашних дворничих я узнавал сразу. Почему-то они были преимущественно сердитые, худющие, крикливые и наглые существа, от которых пахло щами, а бывало — и алкоголем.
— Тебе кого? — спросила дворничиха, ничего хорошего не предвещающим крикливым сварливым тоном, а ее собачка начала на меня тявкать.
Я смутился.
— Мне, собственно, надо сюда, — показал я на двери Шнэебаумов.
— А кем ты им приходишься?
— Просто знакомый.
— У тебя к ним какие-то дела?
— Никаких специальных дел, я договорился сегодня с ними встретиться.
— Интересно, что у тебя за дела с жидами? — спросила дворничиха крикливым тоном. Лохматый песик не переставал на меня тявкать.
— С какими жидами? — переспросил я наивно. — Они же румыны.
— Какие еще, такой матери, румыны, — разошлась дворничиха. — Вчера тут была и полиция, и гестапо и твоих жидов забрали. А я не собираюсь за всякую приблудную холеру отвечать. Уходи отсюда прочь, пока я добрая, и не шляйся тут больше. А то позову полицию и тебя еще загребут как еврейского пособника.
Дворничиха начала на меня так орать, вместе со своим песиком, что, казалось, аж на Городоцкой слышно. Я убежал как ошпаренный.
Жители дома на улице Каспра Бочковского, в который мы недавно переселились, полностью считались поляками, за исключением малограмотной беженки-украинки с восточных областей. После войны стало известно, что «беженка» — жена офицера НКВД и русская, а не украинка, к тому же учительница. Мой отец, который любил проявлять здоровый скепсис к подлинной идентичности львовских поляков, познакомившись с жителями дома, сказал нам, что все здешние семьи или смешанные, или по происхождению все-таки полонизированные украинцы. Только о наших непосредственных соседях по балкону по фамилии Офман выразился, что разве только они настоящие чистые поляки. И ошибся. Этими соседями были солидная матрона с двумя сыновьями и дочкой. Глава семьи умер еще перед войной. Жили Офманы скромно, если не сказать бедно. В принципе тогда бедствовал весь оккупированный Львов, а о нужде евреев и говорить нечего. Сыновья где-то работали, один из них, горбатый, сумел устроиться в часовую мастерскую, которая находилась недалеко на Городоцкой. Именно он поддерживал на плаву всю семью. Немецкие военные за ремонт часов расплачивались пайковым хлебом. Старший сын и дочка зарабатывали, как и все, мизерные деньги.
Дочка, лет девятнадцати, по имени Екатерина, вела себя как закоренелая полька. Она начала меня в буквальном смысле преследовать, имея на уме утопическое намерение переделать меня в поляка. Кася убеждала меня, что быть поляком — это высокая честь и ответственность. Заметив мою наклонность к чтению, Кася постоянно подсовывала мне патриотическую польскую литературу, а среди ее, — а как же иначе, — библию польского шовинизма «Огнем и мечем» Генриха Сенкевича. Это, наполненное грустью о потерянной империи, псевдоисторическое художественное произведение, которое является частью более широкой «Трилогии», где перемешаны подлинные события с вымыслом, настоящие исторические личности с выдуманными, которое должно доказать исключительную цивилизаторскую роль поляков в Восточной Европе и в частности в Украине, на польских читателей оказывало и до сих пор оказывает завораживающее влияние. Екатерина, вспоминая героев этого романа, впадала в исторический транс, словно в бред. Она задыхалась, выговаривая имена Скшетуського, Заглобы, Яремы и других литературных героев этой книги. Однако вскоре она могла убедиться, что художественные образы в беллетристике — то совсем что-то другое, чем жестокая реальность оккупированного Львова.