Смерть считать недействительной (Сборник) - Бершадский Рудольф Юльевич. Страница 43
Как барышня истеричная, разорался: нервы… Но, конечно, зря, потому что столбы они уже все поставили: ему из ложбинки просто не было видно. Разве ему одному не терпелось скорее дать фронту линию?..
Мне было чертовски обидно, что только с чужих слов я смог записать обстоятельства подвига Терентьева. Сам Терентьев, оказалось, был уже демобилизован из армии по ранению.
Зуев заметил мое огорчение.
— А почему вам обязательно нужен именно этот боевой эпизод? Ведь я мог бы рассказать десятки других, и не менее героичных, причем люди по-прежнему живы-здоровы и с ними можно познакомиться когда угодно.
Хотя относительная неудача с Терентьевым несколько опечалила меня, зато меня обрадовало, что изменилось наконец отношение Зуева к цели моего приезда. Если я не ошибался, конечно. Потому что вначале мне определенно показалось, что он ставит под сомнение целесообразность моей командировки в батальон.
Я не стал держать в тайне свое удовлетворение по этому поводу.
Зуев посмотрел на меня серьезно, чуть-чуть помедлил с ответом, а затем раздумчиво произнес:
— Что ж, вы, пожалуй, правы. Когда я узнал, что вы специально присланы самолетом из Москвы, чтобы только собрать живые подробности случая с Терентьевым, я подумал: а хватит ли нам самолетов, чтобы посылать ко всем Терентьевым? Впрочем, — и, может быть, я даже не сумею вам объяснить, в какой связи одно находится с другим, — но после того как я вспомнил один разговор со своей квартирной хозяйкой, — он тоже произошел на днях, — я понял: нет, командование право, не пожалев прислать самолета, чтобы разузнать о Терентьеве что только можно. Действительно, чересчур мы скромничаем! А надо неустанно рассказывать о таких людях, как Терентьев, всему миру. И думать о них надо почаще: чтобы, с одной стороны, не слишком зазнаваться, когда сотворишь всего-навсего какую-нибудь малость, а с другой — чтобы не стесняться знать себе правильную цену.
— А что это за разговор с квартирной хозяйкой у вас произошел?
— Вроде ни о чем определенном как будто. Но если вдуматься… А разговор был такой. Знаете, придешь в свои четыре стены, и коли спать сразу не ляжешь, то невольно иной раз тянет перемолвиться словом. Хоть с кем. Ну, пришел я, пью чай на кухне. Хозяйка стоит у буфета. Навытяжку. Как солдат. Я уж привык к этому. Видно, всей жизнью в нее эта стойка вколочена. Но вдруг она садится на край стула у стола возле меня и говорит: «Извините, герр капитан, но почему я вас понять не могу? И чем дольше наблюдаю, тем меньше понимаю!» — «Меня?» — спрашиваю. — «Да нет, всех вас. Русских». — «Ну и почему же, действительно?» — «Вот и я удивляюсь: почему? Нам же следует бояться вас как огня, вы же победители. А я почему-то почти уже не боюсь. Вы мне поверьте: когда хозяйка видит, каков мужчина дома, это все. Почему же я вас не понимаю? Почему вам ничего от нас не нужно? Ни чтобы мы вам угождали, ни чтобы мы перед вами тянулись, — ничего! Вы даже не требуете, чтобы мы перед вами шляпы снимали!»
Зуев угрюмо усмехнулся:
— Понимаете, это был вопль души, это был смертельный ужас: мир перевернулся для нее вниз головой. Она знала одно: что если есть потерпевшие поражение, то должны быть и победители. Причем, каким должен быть победитель, она знала точно — этому Гитлер учил ее соотечественников в первую очередь. И как же ей недостает теперь того, чтобы я вел себя, как скот! Лишь в этом случае ей было бы спокойно! Ее представление о том, как надлежит быть устроенным миру, осталось бы непоколебленным! А я лишил ее покоя, я заставил ее мучиться страшной мукой: думать! И она будет думать! Будет!
— Только не превратитесь в идеалиста, товарищ капитан, и не обольщайтесь тем, что она в конце концов надумает. А то, может быть, вы еще вообразите, что даже подвиг Терентьева, скажем, станет ей вскоре душевно близок!
— Не беспокойтесь, я не идеалист, я самый что ни есть реальный политик. Но как раз поэтому я нахожу, что и подвиг Терентьева должен стать ей близок и это и есть наша главная цель тут сейчас. Сумеем мы снова превратить ее в человека или нет! Сумеем, — значит, добьем Гитлера, который скрылся сейчас в самое последнее свое убежище — в закоулки души моей квартирной хозяйки. И это — самое опасное для нас убежище его! А если не сумеем выкурить его оттуда, значит, ждать нам новых вероломных нападений. Война ведь не кончена!
Зуев раскрывался передо мной по-новому. Его не пугали новые бои — мины, заложенные Гитлером в души немцев, мины ненависти к нам, презрения, коварства, жестокости, — страшное оружие, не теряющее способности срабатывать много позже того, как его заложили. Он знал их страшную убойную силу, но знал и то, что время не ждет. И, как Терентьев, шагал через минные поля напрямик.
Мне стало жаль, что уже завтра мне предстоит расстаться с ним.
Давно стемнело, но мы сидели, не зажигая света. Как всегда вечером, сильнее пахли цветы, с клумбы под окном тянуло их приторным, слащавым запахом. Воздух был неподвижный, жаркий, липкий.
Неожиданно где-то неподалеку вспыхнула чудесная родная песня. Начал ее один голос, и чувствовалось, что певец затянул ее для одного себя, не ожидая, чтоб ее подхватили. Однако сразу же понесло ее много голосов — мужских, только мужских, и оттого высокие ноты, пронзительные и страстные, мужским голосам присущие мало, еще острее входили в сердце, заставляя его сжиматься, как от невысказанной тоски.
только и успел спеть запевала. А дальше пошло, понеслось… Голоса слились, словно рекой подхватило:
Зуев резко поднялся.
— Засиделся я у вас. Пора восвояси.
Мне не хотелось отпускать его.
— Да куда вам?
— Нет, пора.
Пришлось мне включить свет. Зуев увидел стоявшую у меня на письменном столе фотографию. Я снялся в Москве с семьей.
— Разрешите посмотреть поближе? — сказал он и взял снимок в руки.
Он рассматривал мой семейный портрет внимательно и грустно. Затем бережно поставил его на место. Спросил:
— А у вас сынок русый?
— Совсем русый! — обрадовался я, хотя и сам не знаю почему.
— Вот и мой был беленьким. Беленький-беленький… — Зуев по-прежнему не отводил взгляда от снимка. — Сколько вашему теперь?
— Пять уже!
Наконец-то он отвел глаза от фотографии.
— Извините меня, пожалуйста, товарищ писатель. Как говорится, не бойся гостя сидячего…
— Ну что вы, что вы! Кстати, уж раз мы прощаемся, может быть, вам что-нибудь нужно в Москве? Я с удовольствием…
Он качнул головой.
— Нет, спасибо. Я сам там недавно был. Правда, домой не заходил. — Он жалко улыбнулся. — Сперва решил: зайду. Но как свернул в свой переулок, как увидал окна квартиры…
Он решительно натянул фуражку и молча козырнул мне. Я проводил его до выходных дверей и увидел, как он сосредоточенно зашагал в темноту переулка. Шлифованные плиты тротуара послушно повторяли усталый, натруженный солдатский шаг. А где-то неподалеку по-прежнему разливалось рекой бескрайней ширины:
1945
Люблю! Ненавижу!
Смиржица над Лабой — маленький городок на севере Чехословакии. Выстроились в ряд одноэтажные, в два-три окна по фасаду, домики.
Такие же крохотные, трогательно ухоженные палисадники перед ними. Здесь не встретить ни дворцов, ни богатых особняков. Смиржица — городок трудового люда, текстильщиков и текстильщиц.
Фасад одного из таких типично смиржицких домиков на самой скромной из смиржицких улиц — улице Анежки Мала — украшен чугунной доской, на которой выбита мускулистая рабочая рука, вздымающая пылающий факел. Доска — памятник. Надпись на ней гласит: «Здесь жила Анежка Мала, казненная нацистами за борьбу и веру в лучшую, справедливую жизнь…». И даты…