Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 32

Я исполнял работу, обреченную на умирание, уходящую, так сказать, в небытие, но мальчишки все равно завидовали мне.

Ни меня, ни штурвального, ни тракториста, который таскал комбайн на гусеничном тракторе (вон сколько нас на палубе!), Петро не понукал, как и самого себя, и работали мы, как работалось. Если комбайн ломался, ремонтировались, если «ходил», косили до глубокой ночи, пока не падала предутренняя роса.

Возможно, главный итог того лета состоит в том, что я научился определять урожайность. Шестнадцать центнеров! Шестнадцать центнеров, — говорили вокруг. Шестнадцать центнеров с гектара — для наших мест это было тогда очень хорошо.

Шестнадцать центнеров — когда ни рук, ни ног, когда в конце работы даже с копнителя слезать не хотелось, спина не разгибалась, и ты спускался с него враскорячку в маслюковской преждевременной позе. Вытянулся бы прямо здесь, на мостике, на трудноостывающем железе, кулак под голову — и хоть из пушек над головой пали…

Шестнадцать центнеров — эта мера осталась, втравилась в меня навсегда, как остаются на Неве отметки наводнений. Имея такую зарубку, легко определить, сколько центнеров с гектара даст то или иное созревшее поле. До шестнадцати или больше шестнадцати — как вокруг оси. Тоже мера на вырост.

* * *

Дождь собрался внезапно. В пустом, давно пересохшем небе что-то заклубилось, потянуло зловеще синим дымом степных пожарищ, как будто в небесах действительно пыхнуло — а пожары в такую сушь не редкость — и но-змеиному двоившиеся жала уже прорезались сквозь клубы летящего пепла и дыма. Мы еле успели выгрузить зерно из бункера, как хлынул ливень. Петро, тракторист и штурвальный втиснулись в кабину к шоферу, возившему на ток хлеб от нашего комбайна, я влез в кузов, на зерно, и машина понеслась под дождем на культстан. Ехать километров семь. В уборку степные дороги разбиты в пыль. Мягким, от малейшего ветерка колеблющимся облаком укутывает она их, большие и малые, но первые капли прошили ее, как стеганое одеяло, пристрочили к земле, и она уже не вилась столбом под колесами грузовика. Я лежал ничком на зерне, и та его часть, что была укрыта моим телом, вогнутое отраженье моего тела, ласково, ответно грела меня, в то время как по моей спине, по затылку хлестко лупили холодные капли. Пшеницы в кузове много, железная крыша кабины находилась на уровне моих глаз, и я видел, как, разбиваясь об нее, такие же капли, тугие, как бутоны, мгновенно распускались по ней белыми холодными цветами.

Не так много в нашей жизни мгновений осознанного счастья. Мне кажется, то было одно из них. Ощущение живого, почти телесного тепла, дышавшего подо мной, скорости, от которой свистело в ушах, капель, увенчивавших облупленную кабину невестиными цветами, наконец, имени, которое я держал на губах, радостно выкрикивал в ливень, в степь:

— Лена! Лена-а-а!

Какая связь между именем и грозой, что бушевала вокруг?

Я был на родной земле, мои ноги утопали в зерне, к которому я был причастен (собственный труд!), праздник сотворенья мира слышался в яростной вольнице ливня, и мне хотелось, наверное, продолженья жизни. Жить, и жить, и жить!

* * *

В то же лето получил письмо от Учителя. Совершенно неожиданное и единственное в моей жизни письмо от него. Никаких других каникулярных переписок с интернатскими учителями или воспитателями не припомню; скорее всего стороны к взаимному удовольствию молча отдыхали друг от друга. А тут приезжаю в село после памятного ливня — хлеба отошли, и меньше чем через сутки трогать их нельзя, — а тетка Полинка протягивает мне за ужином конверт:

— Чуть не забыла. Нинка Алешкина прибегала, письмо принесла. Оно уже с неделю по селу ходит. Сначала, говорит, Ивану его принесли, потом Петру, потом Алексею и теперь вот нам. Все не могли понять, кому ж оно…

Кусок застрял у меня в горле. Кому ж, кому ж, как не мне! — готов был крикнуть я, и сердце мое забилось в сладком предчувствии. Я буквально выхватил письмо из рук опешившей от моей прыти тетки и выскочил из-за стола, из летней мазаной кухни, во двор, где с деревьев медленно, как во сне, еще скатывались перезрелые капли, а расчистившееся небо еще подсвечивалось из-за горизонта только-только севшим солнцем, и от этого небесного света на земле тоже светло и покойно, как в хате при вкрученной лампе. С полной уверенностью в результате поднес конверт к глазам и… оторопел. На нем была выведена сотни раз виденная мной в собственном дневнике подпись: «В. Чернышов». А выше — адрес моего села и в графе «кому» полный артикул — Гусеву Сергею Никитовичу. С артикулом Валентин Павлович переборщил: я и сам не сразу сообразил, что «Сергею Никитовичу» — стало быть, мне, а где уж было сообразить почтальонше, да и моей родне: Гусевых в нашем селе — как гусей.

Письмо было тем более странным, что в нашей компании Учитель меня не выделял, был со мною даже суше, чем с Гражданином или с Плуговым, как бы считая, что я свое уже получил — от Кати, так горячо нахваливавшей когда-то меня. А может, он давно и забыл ее похвалы…

Не забыл. Надорвал конверт, развернул — что лукавить, без давешнего трепета — вчетверо сложенный листок, и Катино имя- отчество сразу бросилось мне в глаза.

«Сергей! — писал мне Учитель. — Насколько я знаю, каникулы Вы проводите в родном селе. Не думаю, что Вы бездельничаете, поэтому не стану досаждать Вам расспросами и советами. (Насчет расспросов он, пожалуй, просто страховался, не надеясь на прилежный ответ.) Но об одном настоятельно прошу. Найдите время и непременно зайдите к учительнице, которая привозила Вас в интернат. К Рябенькой Екатерине Петровне. Непременно. Можете ей при этом передать привет от меня. Вот, пожалуй, все. Счастливо. В. Чернышев».

Но это было не все. Еще как не все! Ниже стоял значок «P.S.», и Валентин Павлович мимоходом сообщал, что, «будучи на лечении в Пятигорске, видел случайно Ваш предмет. Жива и здорова и, по-моему, весьма очаровательна. Живет она, как помните, в станице Константиновской под Пятигорском».

«Ваш предмет»! — когда я дошел до этого чудного выражения, меня бросило в краску: и оттого, что Учитель, оказывается, знал мою тайну (откуда?), и бог знает еще отчего. «Жива, здорова! И, по- моему, весьма очаровательна!» О-ча-ро-ва-тель-на! — на этом слове меня зациклило, и даже чувство собственнической гордости незаслуженно шевельнулось. Последнюю же строчку письма воспринял как сигнал к действию — в тот же вечер по этому адресу улетело длинное, пылкое, несуразное письмо, единственным оправданием которому может служить лишь факт, что оно осталось без ответа.

Правда, сам Учитель, как я теперь понимаю, предпочел бы более решительные действия. В следующую весну он, кстати говоря, и уехал…

Вот тут-то мое ретивое ожило! Уж этот довесок я читал и перечитывал заново, и ретивое выстукивало, как будто проставляло мне ударения.

* * *

Я уже подходил, подлетал с завода к интернату, когда услыхал за спиной чьи-то торопливые шаги. Человек, слышалось, шел быстрее меня. Это меня уязвило. Не оглядываясь — был в том возрасте, когда оглядываться в подобных случаях считается предосудительным, — наддал еще сильнее, едва не срываясь на бег. Но человек меня обогнал. Забежал наперед и, задыхаясь, остановился.

По тому, как долго она не могла отдышаться, как взмокли, потемнев и распрямившись, плакучие пряди у виска, я понял, что она догоняла меня долго, возможно, полпути. Наверное, была в городе и случайно увидела меня. А может, не случайно?

До интерната оставалось несколько шагов, мы уже стояли на виду у его гомонящего двора, загородив собой тротуар. В семнадцать лет таким неудобствам придают чрезмерно большое значение. Она по-птичьи охорашивалась, борясь со смущением, задавала мне незначащие вопросы, и я незначаще отвечал, лихорадочно соображая, что важное, самое важное можно сказать на оставшемся отрезке пути.

Куда меня несло? — теперь я шел, как стреноженный, и больше всего хотел одного — идти медленнее.