Репортаж из сумасшедшего дома - Мальцев Юрий Владимирович. Страница 8
— Ну, так обманите врача, чтобы выйти отсюда, — сказал я ему. — Скажите, что перестали верить.
— Ну нет, этого говорить я не стану. Зачем? Я верю и все…
Перед сном он обычно крестился и шептал молитву, глядя в окно на далекую звезду. Соседи замечали это и смеялись над ним.
Другой молодой человек, тоже рабочий, рассказал мне, что, придя домой с работы, он вечером почувствовал сильную головную боль. Он лег и заснул каким-то тяжелым нездоровым сном. Утром он проснулся с таким ощущением как будто, пока он спал, прошло много много лет, как будто он прожил уже целую жизнь, и все уже испытано, все познано. И все уже не нужно. Все казалось ему пустым, тщетным и неинтересным. Он чувствовал недомогание и пошел в поликлинику. Попросил бюллетень. Бюллетень ему не давали. Тогда он стал требовать. Его привезли сюда…
— Юра, а вам не кажется, что вы ждете профессора, как те двое у Беккета ждали Годо? — сказал мне однажды Женя. — Вы тоже можете написать пьесу: «В ожидании профессора». Нет, серьезно, ваш профессор, по-моему, такая же мифическая фигура как Годо, который никогда не приходит. Вы будете его ждать, а между тем, в вашей истории болезни появится новая запись: «ждет профессора». Симптом болезни: все ждет какого-то профессора.
Мы оба расхохотались. Проходившая мимо сестра покосилась на нас — «психи веселятся».
Теперь каждое утро, встречаясь со мной, Женя, смеясь, спрашивал:
— Ну как, Годо не пришел еще? Все ждете? Ну ждите, ждите.
Но Годо все же пришел. Однажды утром меня вызвали к врачу. Сопровождавшая меня санитарка сказала, что пришел профессор Морозов.
В кабинете собрались все врачи отделения. Они сидели полукругом, все в белых халатах, только один Морозов был без халата — больничные правила писаны лишь для простых смертных. На нем был дорогой костюм. Он сидел на стуле у стены, положив ногу на ногу, и, откинувшись на спинку, устало проводил рукой по глазам с видом человека, который давно все понял и которому все ужасно надоело. Он пригласил меня сесть и задал мне сначала несколько ничего не значащих вопросов: где и с кем я живу и т. п. Потом он спросил:
— Скажите, когда вы подавали ваше заявление, представляли ли вы себе как-нибудь реально, куда бы вы поехали и как бы вы жили за границей?
— Да, конечно. У меня есть друзья в Италии. Они помогли бы мне первое время устроиться, — сказал я.
— А чем бы вы жили?
— Переводами и публикацией своих работ, которые мне не удается печатать в Советском Союзе.
— Что это за работы?
— Например, меня интересуют современные течения в искусстве, о которых у нас можно писать лишь в ругательных тонах. Недавно я написал исследование о Микельанджело Антониони. Редактора нашли его интересным, но несмотря на это, оно не было напечатано по идеологическим соображениям.
— Вы, должно быть, очень серьезно относитесь к своему делу? — спросил профессор.
— Да. Иначе моя жизнь была бы просто лишена всякого смысла.
— Ну, а переводы вам удавалось печатать здесь?
Я перечислил свои переводы с итальянского, опубликованные в советских издательствах.
Профессор помолчал, устало закрыв глаза. Потом попросил меня рассказать какие ответы получал я на свои заявления о выезде и куда меня вызывали.
— Скажите, а сейчас как вы относитесь к этому вашему поступку? — спросил он.
Я понял, какой ответ ему нужен, и сказал:
— Если бы можно было начать все сначала, я бы не стал так поступать. Это было бессмысленно.
— И давно вы пришли к такому выводу?
— После того, как прошел через все эти инстанции в МВД.
— Значит, сейчас вы уже не думаете над тем как уехать?
— Нет. Это нереально.
— Правильно. И не надо думать.
До чего же хорошо это придумано — отправлять таких людей как я в психбольницу, а не в тюрьму. Следователю и прокурору в таких случаях как мой просто не за что зацепиться: ведь все законы на моей стороне, и я добиваюсь только того, что формально гарантировано мне законом. Врач же вовсе не обязан обращаться к законам, он апеллирует к здравому житейскому смыслу и с этой точки зрения расценивает мое поведение, а здравый житейский смысл, как известно, выражается поговоркой: «Дурак ищет правды, а умный покоя». Но тем самым создается довольно парадоксальная ситуация: человека за то, что он добивается свободы (в моем случае свободы выезда) отправляют к психиатру, и тот, исходя из явно антисоветской предпосылки, а именно: что свободы у нас нет и добиваться ее это безумие — наказывает этого человека как антисоветчика. Тут есть над чем поразмыслить.
Профессор стал спрашивать меня о моих склонностях, привычках, о моем отношении к людям. Из моих ответов у него, видимо, складывалось впечатление обо мне, как о натуре созерцательной и самоуглубленной. Он задумался, снова устало закрыл глаза, потом, после долгой паузы, спросил:
— Скажите, ведь вы, насколько я понимаю, по характеру своему не борец, как же вы решились на такой шаг?
— На этот вопрос не так просто ответить, — сказал я. — Дело в том, что в житейских ситуациях, в быту, я, действительно, человек скорее пассивный. Но когда речь заходит о моих коренных убеждениях, здесь я совершенно непреклонен и готов идти на любые жертвы.
— На любые жертвы? — спросил профессор, оживившись, и внимательно посмотрел на меня. Он, видимо, придавал особое значение этому моему ответу и хотел услышать его еще раз.
— На любые жертвы, — повторил я твердо.
— Ну что ж, у меня больше нет вопросов. Вы можете идти, — сказал он.
На следующий день я подошел к Константину Максимовичу, когда он делал обход, и спросил:
— Скажите, обследование, ради которого я нахожусь здесь, теперь кажется закончено. Могу я узнать решение комиссии?
— В общем, в двух словах я могу вам об этом сказать. Профессор объяснил ваши поступки свойствами вашего характера и некоторой склонностью к сверхценным идеям. Иными словами, есть некоторые вещи в жизни, которые вы ставите превыше всего, а это мешает вам иногда правильно оценивать обстановку. Сейчас, перед праздником, мы никого не выписываем из больницы (речь шла о празднике 7 ноября и я знал, что перед этим праздником революции всех подозрительных, всех, кто мог устроить контрдемонстрацию и тем нарушить «единодушное ликование трудящихся», обычно запирали на несколько дней в КПЗ или в психушки). Но сразу же после праздника, вы сможете пойти домой. А пока, мы будем давать вам галлоперидол небольшими дозами.
Я подумал: если я принадлежу к категории людей, которые определенные духовные ценности ставят выше любых материальных благ и готовы идти за свои идеи на любые жертвы, то каким образом меня излечит от этого галлоперидол? Но тяжесть свалилась с моей души. Мне не приписали того, что обычно приписывают политическим и чего я опасался — вялотекущую шизофрению. Через несколько дней я буду свободен!
Но вот миновал праздник. Прошел день, другой, третий, четвертый… Других больных выписывали и они уходили домой. А меня и не думали выпускать. Я начинал подозревать, что от меня что-то скрывают.
Между тем, три раза в день мне стали давать галлоперидол в таблетках. Я знал, что это лекарство имеет очень вредные побочные действия, кажется, разрушает печень. Я не имел ни малейшего желания начинять свой организм подобной дрянью и, когда медсестра давала мне таблетку, я клал ее в рот и засовывал незаметно под язык, после чего «запивал» водой. Сестра, убедившись, что я выпил лекарство, уходила, а я выплевывал его. А что бы я делал, если б мне назначили уколы?
Снова потянулись тоскливые, бесконечно длинные кащенские дни. Появлялись новые больные. Как-то рано утром, часов в пять или шесть, меня разбудило громкое пение — кто-то нещадно фальшивя срывающимся голосом пел Интернационал. Это ‘был новый больной, студент Дима. С этого дня каждое утро начиналось пением Интернационала. На Диму кричали, прогоняли его прочь, и тогда он уходил в уборную, и оттуда доносились приглушенные звуки пролетарского гимна. Днем Дима сидел где-нибудь в углу и долго, с большим вниманием читал какую-то вырезку из газеты. Я однажды заглянул ему через плечо и прочел заглавие статьи: «Кризис современного капитализма».