Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века) - Вдовин Алексей "Редактор". Страница 21
С. П. Подъячев
Про себя
С. П. Подъячев (1866–1934) родился в семье бывших крепостных. В 17 лет отправился в Москву в поисках заработка и перепробовал множество профессий, работал конторщиком сторожем, лесорубом, дворником, батраком. Писать начал в Москве, работая рассыльным в еженедельнике «Россия». Первые рассказы опубликовал в 1888 г. До начала 1900-х гг. литературным трудом занимался не систематически, чередовал с черновой работой и запоями, от которых долгое время страдал. В своих произведениях показал жизнь народного дна, мытарства представителей разных слоев русских крестьян. После революции литературную работу совмещал с общественной деятельностью. Пользовался поддержкой и одобрением М. Горького. Автобиографический очерк «Про себя» опубликовал в «Журнале журналов» (1916, № б—8).
Дорога, по которой я нес и сейчас несу свой писательские крест, скоро, кажется, кончится… Вижу уже впереди просветы… скоро выберусь… отдохну… скоро конец!..
Устал я от долгого пути… болит все тело… Дорога, тяжелая, грязная, плелась все больше по сплошному темному лесу, и мне страшно оглянуться назад, страшно думать, как я, ощупью, натыкаясь на деревья, спотыкаясь и увязая в грязи, шел по ней, настойчиво и упрямо, думая только о том, как бы выйти, выбраться из темного леса на волю, на простор, на свет Божий!..
Если писать о том, как я шел этой дорогой, то получится целая книга, которую можно озаглавить одним словом: «жуть».
Книга с таким заглавием у меня уже готова, написана в моей душе кровавыми, облитыми слезами буквами…
Беру, выдираю из этой книги страничку и посылаю вам…
Это было не так давно: года два-три тому назад, осенью, в конце сентября…
Жил я тогда все так же, как и теперь, в деревне, в своей ткнувшейся вперед восьмиаршинной избенке, с детьми, с женой, с сестрой.
Работать, заниматься своим писанием я мог только (да и теперь тоже) ранним утром, когда все мои спят вповалку; кто на полу, кто где придется. Вставать себя я приучил рано, часов с трех.
Встану, зажгу лампочку, сяду потихоньку в «кухне», то есть в небольшой, узенькой каморке, где обыкновенно жена, когда поднимается, производит около «русской» печки, выходящей устьем в эту каморку, свою стряпню. В комнате за переборкой часто и однообразно тикают стенные часики… За окном, где царит тьма, слышно, как воет ветер, стучит по стеклам дождь и как царапает об стену голыми ветками рябина. В избе, если осень и нет мороза, душно. Дети бредят, стонут, разговаривают во сне, а если зима — холодно, и слышно как всюду дует в старые, затыканные перетрухлявевшим мхом пазы. Зимой, в феврале, когда телилась моя корова и когда нельзя было теленка оставлять на дворе, он обыкновенно был наблюдателем моей работы.
Лежал он рядом около меня на полу, в уголке, привязанный за шею веревкой, и, как только я зажигал лампочку и садился к столу, он поднимался на свои тонкие, плохо еще державшие его слабое тело ноги, вздрагивал, тянулся ко мне, стараясь поймать меня губами за подол рубашки и сосать ее. Свет от ламповки падал ему в глаза, и от этого света глаза у него кажутся как будто бы обмазанными маслом или покрытыми лаком. Для того чтобы он не кричал во всю глотку: «Ма-а-ма!» — я даю ему какую-нибудь тряпку, и он долго, пока не устанет стоять и снова не упадет на свое место, чавкает и сосет ее… На дворе вдруг запоет петух, и слышно, как, если сильный мороз, заговорят, прижимаясь на нашесте одна к другой, куры. Кошка, выкинутая на ночь на двор, услыша, что я встал, жалобно замяучит и зацарапает об рогожку по ту сторону двери. Я встану и пущу ее. Она вскочит ко мне на колени и трется, и ласкается, и мурлычет…
Работа иногда двигается быстро. Серые мои герои беседуют со мной, и я вижу их и живу с ними. А иногда дело не ладится… сидишь — и ничего не выходит… На сердце ложится грусть… вспоминается прошлая жизнь… встают заботы… пугает бедность… скорбит и плачет душа о детях… Являются и встают вопросы: зачем пишу? Какая польза от этого?.. Дело ли это или только так себе — пустая забава?.. Является недовольство, и кажется, что все, что было написано, написано плохо, слабо, неинтересно.
Долго и нудно тянется время… прислушиваешься к завыванию ветра… хочется что-то сделать большое и важное… рвется что-то… но ничего не выходит, и тоска, как камень, давит душу. Сидишь и ждешь, когда забелеет в окне, и можно идти на двор колоть дрова, сходить на пруд за водой, или взять лопату и разгребать нанесенные за ночь под окнами сугробы.
Самое тяжелое, что переношу я, это — постоянная, так сказать, хроническая нужда. И, собственно говоря, не моя нужда, а моих близких, которых я обязан кормить и поить, обувать и одевать. Лично о себе я мало хлопочу, и мне кажется, да это так и было бы, если бы я не был связан, не опутал бы так сам себя путами, которых не развяжешь теперь, я бы ушел с котомкой за плечами куда глаза глядят, как это было прежде, когда был молод и не был «связан»…
Сколько унижений, сколько обид, муки душевной приносила и сейчас приносит мне эта проклятая нужда! Эти ненавидимые, окаянные деньги!
Тяжело вспоминать, и не хотелось бы бередить рану, но если уже начал, — надо кончать.
Итак, то, о чем хочу писать, было, как я уже и говорил, не особенно давно: года два-три назад. Осень стояла мокрая, гнилая, а под конец сентября по утрам начались заморозки. Для меня это время выдалось особенно трудным: не было денег, и не было ничего написано, за что бы можно их получить, а издатель моих рассказов в Петрограде на слезные мои письма прислать сколько-нибудь не удостаивал даже простым ответом.
Семья буквально голодала. Кормились кое-как картошкой… продавали за бесценок грибы и на эти деньги покупали «чайку, сахарку». Коровы не было. Ее еще весной пришлось продать. В лавке не верили. Отношение ко мне было самое подлое, насмешливо-злобное. Кличка «писатель» произносилась с особенным ядом презрения, и ее приходилось молча проглатывать. Дети, жена и сам я были разуты, раздеты и походили на нищих. Мне не в чем было выйти… не было сапог… И вот в это время заболел у меня любимый мой четырехлетний мальчик. Заболел, как выяснилось, скарлатиной.
Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то «осложнение», по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.
Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.
— В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? — плача, спросила жена и добавила: — Господи, вот до чего дожили — выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего — ну того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..
Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.
— Да во что?.. Нету ничего… О, Господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…
Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных «полсапожках», и старший сынишка пошли со мною.
Идти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но ненадолго, и снова пряталось солнце. Идти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.
Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.