Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века) - Вдовин Алексей "Редактор". Страница 23
Сучка была дома. Увидя меня, обмазанного глиной, босого, по всему вероятию, страшного с лица, она всплеснула руками и воскликнула:
— Аткеда ты это заявился? В канаве, что ли, где валялся? Страсть на тебя смотреть!.. Черт-чертом, ей-богу!
Я объяснил. Она сразу «снизошла» к моему горю и на мою просьбу дать водки без денег сказала:
— А отдашь?.. Обманешь, вить, а?..
Я начал божиться, что отдам, и чувствовал, что если она откажет, то Бог знает, что могу наделать.
— Ладно, — сказала она. — Для этакого раза как не дать, — дам! Выпей, полегше на сердце станет… Отмякнет…
Она говорила это, а я, боявшийся пуще всего, что не даст, видя, что дает, до того обрадовался и до того какое-то особенное чувство залило мою душу, что я заплакал.
— Полно-ко тебе, родной, — сказала она. — Эк ты сам себя растревожил. Ну умер, и умер… какое дело… все умрем… А ему и тама хорошо будет… С ними, вить, тоже, да при твоей бедности-то, взвоешь… Расти их, лижи в зад-то, а вырастут — по шее накладать будут… Знамо, родительскому сердцу жалко, а как разобрать — господь с ним… Умер — и ладно… Так вот… На-ко глотни!..
Она подала мне «половинку», чайную чашку без ручки и на закуску луковку. Я налил чашку и сразу, не отрываясь, с жадностью выпил.
— Смотри, мужик, — сказала наблюдавшая за мной Сучка, — разберет она тебя натощак-то… Сам себя не потеряй!
Помню, как Сучка, вероятно, испугавшаяся моего вида, говорила что-то, выпроваживая меня вон, как я плакал перед ней, «изливал» свою душу, как просил еще водки, как жаловался, что я один, что меня здесь не понимают, что я брошен всеми, что я писатель, и как она меня, наконец, подняла с лавки и вытолкала из избы вон.
Шатаясь, босой, грязный, мертвецки пьяный, отвратительный негодяй, поплелся я от ее избы вниз под горку к овинам и здесь, в первом же омете соломы, свалился и сразу, точно провалился куда-то в черную яму, — уснул.
Когда я проснулся и открыл глаза, — был вечер. Я сразу понял, где я и что сделал. Ужас стыда охватил меня и начал душить. Я вскочил, весь трясясь, как в сильнейшей лихорадке, чувствуя, что внутри у меня вопит и кричит кто-то и плачет жгучими слезами отчаяния, и побежал домой…
Еще издали в оконцах своей избушки я увидел огонек. Прежде чем войти в дверь, я подошел, подкрался к окну и заглянул. Сердце во мне упало. Сделанный мною гробик-ящик стоял на скамейке в переднем углу. Тело лежавшего в нем моего дорогого мальчика было покрыто по грудь какой-то белой тряпкой, а личико покойника, строго-прекрасное, освещалось тремя тоненькими свечками, прикрепленными в головах по углам и посредине гроба, да тихо теплившейся перед иконами лампадкой.
Какой-то сдавленный стон донесся вдруг сквозь раму до моего слуха и поразил меня. Я прислушался… пригляделся хорошенько и увидел, что на полу, перед гробом в ногах, лежит внизу ничком на полу жена, и видно, как вздрагивает ее тело. Увидя это, я хотел было закричать… Жалость к ней, а главное — стыд за себя, жгучий и мучительный, точно удар обухом по голове, еще больше поразил меня. Не помня себя, я вбежал в избу. Она услыхала, что я пришел, и не поднялась, а сразу громко и пронзительно завыла и начала колотиться об пол. Потом поднялась, страшная, полупомешанная какая-то, облитая слезами, и в безумном отчаянии, удрученная горем, исстрадавшаяся, озлобленная нуждой, набросилась на меня с диким криком ругательств, попреков, укоров… Испуганные ее криком дети заплакали и, хватая ее за платье, вопили:
— Мама, мама!..
— Разбойник! — кричала она. — Ни один самый последний золоторотец не сделает так, как ты сделал… Ушел, бросил одних, пьянствовать… нашел время… А я тут рвись… А я жду, а я жду!.. Тебе издохнуть-то, а не ему! Что я за тобой, жила, видела? Рубашки — и той смениться нету!.. Всех детей погубишь с писаньем-то своим… Нужны тебе дети!.. Хуже нищих живем!.. Что ты надо мною измываешься-то?.. За что я муку мученическую от тебя несу?..
— Мама, мама! — вопили дети, обливаясь слезами.
Прошла еще ночь, такая же бессонная для меня и еще более тяжелая и кошмарная, чем первая. Я лежал, уткнувшись вниз, ничком, заткнув пальцами уши, чтобы не слыхать жениных стонов, и мне хотелось провалиться куда-нибудь, подохнуть, убежать за тридевять земель…
— К священнику — и то не успел сходить вечор, — ныла жена. — Нашел время вино жрать, а на это время нету! Чай, надо сходить, упредить его, что, мол, без денег… денег за отпевание не подождет ли… нету, мол. Эва, до чего дожил, до чего сам себя допустил, а? Опять: в чем в церковь-то пойдешь? Что на ноги-то наденешь? Попросил бы у кого-нибудь на время сапог-то… авось, дали бы… О, Господи, помилуй! Царица Небесная, матушка, да что же это такое дальше-то будет? Как жить-то? От кого ребенок-то помер?.. От тебя. Простудился… голешенек бегал… Ни башмачонков, ни рубашонки, поневоле простуду схватишь… У людей, вон, посмотришь, дети-то цветут, аки маковы головки, а наши?.. О, Господи, Господи! Хоть бы издохнуть мне… Не видали бы мои глаза, не слыхали бы мои уши!..
Утром пошел к священнику, надев на ноги какие-то старые, валявшиеся в чулане, опорки, служившие мне летом во время покоса. Батя был дома. Он, высокий, растрепанный, долбил под навесом на задворках из толстой осиновой плахи корыто. Я поздоровался.
— В чем дело? — спросил он, откинув за уши сосульки волос. И не дожидаясь моего ответа, сказал: — Вот, вишь, корыто долблю. Как на твой взгляд, ничего будет, а? Не мало? Для поросенка это я, — продолжал он. — То-то, старое-то, мало стало, да и легко… кувыркает все, понимаешь, рылом-то… плохо корм жрет… неважный попал, а пять с четвертью отдал… Вот в прошедшем году у меня был поросенок, так вот, можно сказать, кусок был… понимаешь, что ни дай, все жрет, все под метелку!.. Навали ты ему камней — и те слопает… ей-богу, не вру!.. Зато, повалил к Рождеству Христову, восемь пудиков вытянул… Вот это, я понимаю, штука капитана Кука!.. А у тебя есть? Держишь?
Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил:
— Ты что-то чудной какой! Жилы, что ли, из тебя вытянули, али с похмелья?..
— Сын помер… мальчик…
— Ну, что ж?.. Божья воля! Говори — слава Богу. Насчет похоронок, что ли?.. Когда скончался-то? Та-а-к… А могила готова? Ну, что же, нонче отпоем, приноси… Чего же унывать-то? Хорошее дело сделал, помер… все помрем… А с ними тоже беда! У меня двое вон учатся… наказанье! Один одного дурее… А расходу-то на них — страсть!
Я помолчал и, собравшись с духом и стыдясь, сказал насчет денег.
— Ну, что ж! — воскликнул он. — Неважно это, нету и нет… я ведь тебя за глотку не беру. Отдашь когда-нибудь, дело небольшое, не сто рублей!.. Так как думаешь, корыто-то ничего будет, а? Боюсь, не расколоть бы!.. Плаха-то словно ничего попала, выбирал из цельной полсаженки… четвертак отдал, ей-богу, сторожу барскому Ваньке на водку… Божился, сукин сын, что хороша будет… Ну, так ты того, как управишься, приноси… отпоем! А горевать нечего, грех! Помни одно: Божья воля. Ничего не поделаешь! Нет, брат, ничего не поделаешь. Ты думаешь так и эдак, а Господь-то по-своему… так-то вот, друг мой!.. Приноси… Забеги к дьячку, скажи там, чтобы он знал, приготовился, а то напьется… пьет он… так погодил бы жрать-то… Ну, пока всего хорошего! Ступай с Богом!.. Н-да! Все умрем, только не в одно время…
И, видя, что я пошел от него, остановил меня, и, глядя мне в лицо, сказал:
— У тебя что же денег-то нет, а? Ты уж очень что-то чуден… Ты говори, я выручу, дам. Много не дам, а трояк найду. Отдашь, небось! Я слыхал стороной, знаю, пишешь ты… печатаешь что-то… Я, признаться, ничего твоего не читал… не охотник я до этого вообще… Чепуха, по-моему, все, а? Ты не обижайся! О чем писать-то? Правду не велят, а побасенки-то разные мы и без вашего писания знаем. Небось, тебе плата за это полагается тоже, за писанье-то, а?.. Пустое все дело! У меня вон тоже сын старший, Сережка, стихи сочиняет, ей-богу, не вру! Пороть бы его за это да совестно: велик… урос… Я ему говорю, дураку: «Чего ты, дубина, пишешь-то? Пушкиным ведь не будешь, а дерьма-то и без тебя много!..» Вы, писатели тоже!.. Поэты!.. Чудно!.. Ну, иди с Богом, оторвал ты меня от дела только… Приноси… Отпоем…