В плену у белополяков - Бройде Соломон Оскарович. Страница 35
Они ведь не зря отгородили свои лагери четырьмя рядами проволоки. Это их сыновья избивали нас «телефонными» плетками.
Польский мещанин боялся большевистской заразы и установил в своих лагерях для пленных из Советской страны жестокий режим, прелести которого мы испытали на своих спинах.
Окопавшись в Иновроцлаве и других городах, он мечтал о бешеной расправе с большевиками, трясся от страха перед польским рабочим и крестьянином, изнывавшими под тяжестью военщины.
Нас кормили как на убой. Через несколько дней после прибытия в госпиталь мы были помещены в отдельную палату, снабжены чистым бельем, пострижены, вымыты, словом, мы приняли человеческий вид.
Оставшись наедине, мы чувствовали себя как актеры после спектакля.
Да и как могло быть иначе, когда с небольшим запасом слов мне приходилось все время расписывать наши муки в немецком плену?
Единственной поддержкой в таких случаях бывал Борисюк, который залпом выбрасывал двадцать-тридцать немецких слов, когда замечал, что мой запас подходит к концу.
Все же надо сознаться, что я оказался недурным лингвистом. Пребывание в польских городишках в период войны, когда приходилось сталкиваться с жителями в лагерях и на разработках в лесу, пошло мне на пользу. Моя речь могла казаться подозрительной лишь в том случае, если бы мы были взяты под подозрение, но это как будто не имело места, особенно в отношении меня и Борисюка.
Хуже было с Исаченко и совсем плохо с Петровским. Последний спустя несколько дней по прибытии в госпиталь захандрил; его угрюмый вид вызвал расспросы сестер и врача.
Борисюк по этому поводу сочинил трогательную историю о жене, которая, не дождавшись Петровского, бросилась в реку, об умерших детях-сиротах и т. д. После этого рассказа сестры стали сочувственно посматривать на парня с такой мужественной физиономией и такой трагической судьбой.
Но не одно незнание языка могло подвести нас. Опасным мог быть и момент выздоровления: нас опять могли передать в распоряжение тюремного начальства для отправления в Варшаву.
К счастью, соприкосновение с больными не было для нас столь опасным, как мы предполагали.
Госпиталь оказался незаполненным. Он был слишком далек от большевистского фронта, а на немецком столкновений не было.
Немногочисленные больные в большинстве были хроники, которые жили своей жизнью, не интересуясь нами, и дулись вовсю в карты.
Офицеров в госпитале не было.
Ужасы «немецких зверств», на которых базировалось наше нынешнее благополучие, мало волновали больных, большей частью крестьян.
Совершенно противоположную позицию занимали сестры и подсобный персонал госпиталя. Падкие на сплетни и небылицы, как и все жители маленького городка, они в разговорах с нами черпали материалы, становившиеся потом предметом обсуждения иновроцлавского общества.
В пылу патриотизма они не обращали внимания на некоторые несуразности в наших рассказах и на изъяны в речи, которые при других обстоятельствах заставили бы их взять под подозрение наше происхождение и пребывание в плену у немцев.
Мы жили под дамокловым мечом, сознавая, что опасная комедия, которую мы играем, может окончиться трагедией.
Задача состояла в том, чтобы продержаться в госпитале до тех пор, пока не представится случай бежать. Рассчитывать на побег с пути в Варшаву было бы очень легкомысленно. Не хотелось вторично встречаться с паном комендантом, у которого мы должны были получить проездные документы.
Удобнее всего было бежать прямо из госпиталя. Поэтому мы стали принимать все меры к тому, чтобы здесь о нас создалось мнение как о тяжело больных. Добиться этого было не трудно, так как из последнего побега мы вышли изрядно потрепанными. Обмороженные ноги и руки распухли, а у Исаченко вдобавок появилась сильная экзема.
Врачи относились к нам по-своему внимательно. Их было двое. Главный врач, старый пропойца, от которого постоянно разило спиртом, собственно к лечению больных имел очень малое касательство, а ведал административной частью госпиталя. Но так как больных было немного и административные функции при небольшом хозяйстве госпиталя с успехом выполнял завхоз, то старик-доктор ограничивался тем, что по утрам проверял больных. Пощупает пульс, произнесет многозначительное «гм» и пройдет к следующему больному. Послушает, не вынимая трубки изо рта, сердце через халат, а иногда и через одеяло, которым укрыт больной, и бросит сестре:
— Поставьте клизму.
Возле наших коек он задерживался, садился на стул и начинал расспрашивать, но не о самочувствии, а о пребывании у немцев. Каждый раз он задавал один и тот же вопрос:
— А правда ли, что немцы пиво пить перестали?
Доктору обыкновенно отвечал Борисюк, почти всегда на немецком языке, и доктору это нравилось.
Окончив свои расспросы, старик вставал со стула, приветливо кивал нам головой и отправлялся дальше, пыхтя трубкой.
Часов в одиннадцать утра делал обход хирург. Придет, похлопает Петровского по спине, посмотрит конечности, покажет сестре, как правильно наложить бинт, обругает ее «старой девой» — и был таков.
Мы не имели никаких оснований жаловаться на врачей, ибо они исполняли все точно, пунктуально, по часам. К тому же и в наши планы не входило слишком быстро выздоравливать.
За окном бушевала февральская непогода, далеко от нас отстояла линия фронтов, позади остались ужасы Калиша и Стрелкова, а мы в тепле, сытые, в абсолютном покое проводили свои дни.
Но скоро наскучили тишина, порядок и безделье; мы стали томиться. Петровский и я могли уже свободно передвигаться по палате. Исаченко и Борисюк тоже поправлялись. Нас неизбежно должны скоро выписать; по крайней мере, мне и Петровскому на это уже намекали врачи, хотя болезнь наша и не доставляла им хлопот.
Надо было подумать о том, как быть дальше.
После обсуждения всевозможных планов решили просить администрацию о предоставлении нам работы в госпитале. Мы рассчитывали заработать немного денег, приобрести на них одежду, обувь, компас, карту и, выбрав удобный момент, удрать в Германию.
Приняв это решение, успокоились и стали выжидать, пока окончательно оправятся Борисюк и Исаченко. Тем временем все налегли на еду: надо было основательно подкрепиться и приготовиться к дальнейшим испытаниям.
Наконец настал день, когда решено было отправиться к завхозу Михальскому и просить у него какой-нибудь работы в госпитале. Предприятие это было довольно щекотливое, ибо при каждом удобном случае мы заявляли о горячем стремлении поскорей вернуться на родину.
И вдруг неожиданное обращение к Михальскому.
Мы полагали, что он будет удивлен, заподозрит нас в неискренности, а следовательно, и в правдивости наших сообщений о Ляндсдорфе.
Михальский был спокойный человек, исполнительный служака, помешанный на учете госпитального инвентаря. Занимал небольшую комнатку, где вел хозяйственные записи.
Комнатка примыкала к кладовой, в которой хранились белье, халаты и прочий инвентарь. Еженедельно все имущество пересчитывалось. После этого проверялись постельные принадлежности на койках больных. Затем производилась сверка установленной наличности с записями в книгах. И, наконец, составлялся акт проверки.
Время окончания писания акта обычно совпадало с началом новой проверки.
Михальский был всецело поглощен этой операцией.
Больные относились к нему благожелательно и сердились только в том случае, когда постельные принадлежности проверялись во время сна.
Но Михальский был неумолим. Он занимался не только подсчетом, но и тщательным осмотром белья, постоянно высказывая подозрение, что кто-то из персонала подсунул рваную простыню и утащил казенную.
Это вызывало возмущение сестер и ставило на ноги всю палату.
Завхоз чувствовал себя в такие моменты на высоте положения.
Озабоченный очередной проверкой инвентаря, он не имел времени раздумывать над несуразностью нашего предложения и сразу согласился оставить нас на работе.