В плену у белополяков - Бройде Соломон Оскарович. Страница 36

До этого мы должны были пройти через освидетельствование комиссии врачей, которая решала окончательно вопрос о выписке больных из госпиталя.

Врачи признали возможным выписать только меня и Петровского; что же касается Борисюка и Исаченко, то им предложено было остаться в госпитале еще на две недели.

И они, и мы этим обстоятельством были чрезвычайно огорчены.

Мы успели за эти несколько месяцев так сродниться друг с другом, что скорбь любого из членов нашей группы разделялась всеми, причем каждый старался по мере сил и возможности сделать все, чтобы облегчить положение товарища.

Естественно, что перспектива разрыва нашей четверки нас не радовала. Утешали себя только тем, что нам позволят изредка встречаться.

Отношение к нам начальства госпиталя продолжало оставаться неизменно благожелательным и доверчивым.

Несмотря на то, что нам назначили жалованье всего по пять марок в месяц, мы не унывали, хотя и учитывали, что заработанных денег на приобретение необходимой одежды и продуктов будет недостаточно.

Само собой разумеется, что день побега должен был отодвинуться до полного выздоровления Исаченко и Борисюка, которые теперь остались в палате вдвоем, так как новых больных к ним не вселяли.

Исаченко не тратил зря времени — он накинулся на книги. Борисюк учил его немецкому языку, и Исаченко оказался добросовестным и способным учеником. Борисюк приходил в восхищение от той легкости, с которой Исаченко усваивал его уроки. Как прилежный ученик, он сидел над тетрадками, тщательно выводя в них немецкие буквы.

Кроме того, наш «литератор», как мы его окрестили после яркого и красочного рассказа о сумасшедшем доме, получив бумагу и карандаш, занялся какими-то сочинениями.

Мы не раз просили ознакомить нас с его творчеством, но он категорически отклонял просьбы, ссылаясь на то, что работа еще не закончена.

Тем временем я начал выполнять свои новые обязанности помощника кладовщика.

Мой начальник пан Казимир Свентицкий, пожилой уравновешенный человек, отнесся ко мне безразлично. Он давно был осведомлен о наших злоключениях в германском плену и не считал нужным в часы работы расспрашивать о подробностях. Видя старательное отношение в службе, он постепенно стал проникаться ко мне доверием и даже отпускал одного за продуктами, которые мы обычно брали на базе, находившейся на окраине городка.

Кладовая помещалась во дворе госпиталя, в отдельном флигельке, крытом черепицей. В этом же домике, разгороженном на две половины, жил Свентицкий со своей семьей, состоявшей из жены, тихой богомольной женщины, старухи-матери и двух девочек, обучавшихся в иновроцлавской школе.

Мне часто приходилось бывать в тесной, но необычайно опрятной квартире пана Казимира, в которой царил дух мещанской добропорядочности и семейного благополучия.

Угощая меня кофе со сливками и пончиками, обе женщины доверчиво слушали мои рассказы о немецких порядках и о преимуществах польской государственной системы перед всеми остальными. Они очень сочувственно относились к высказываемым мною взглядам на священное призвание семьи, на воспитание детей, которое, разумеется, должно проводиться в строгом соответствии с мудрыми начертаниями пастырей римско-католической церкви.

Мне даже приходилось для порядка изобрести жену и ребенка, якобы мною покинутых без всяких средств к существованию. Живы ли они?

Когда я, грустно опустив глаза, слегка взволнованным голосом повествовал о добродетелях моей супруги, о горячей любви к ней, об отцовских чувствах, пани Агнеса и старая Ядвига утирали непрошенные слезы и принимались усиленно упрашивать выпить еще чашку кофейку.

Девочки в одинаковых передничках с жиденькими косичками, подперев кулачками свои веснушчатые личики, трогательно переживали вместе со мной сочиняемые мною небылицы и плакали навзрыд.

Одно обстоятельство волновало нас: нам казалось странным поведение Михальского, не выполнившего приказа коменданта полиции об отправке нас через Варшаву на родину. В этом доброжелательном отношении мы готовы были усмотреть какое-то предательство: ведь пуганая ворона куста боится.

А разве мы не были такими пугаными воронами после перенесенных мытарств? Слишком часто наши оптимистические предположения вступали в конфликт с суровой действительностью.

Мы очень боялись встречи в городе с комендантом, и если все же изредка пускались с Петровским в рискованные путешествия, то исключительно с целью найти каким-нибудь счастливым путем единомышленника, который помог бы нам связаться с польскими товарищами.

Увы, это были напрасные мечты. Маленький городишко был населен торгашами, старыми пенсионерами и военщиной.

Предпринимать же основательные розыски нужных людей мы не могли, так как в любой момент рисковали попасть в руки полиции, которая вряд ли на этот раз так легко нас выпустит.

Кроме того, в городке все знали друг друга наперечет, и каждое появление на улицах рослой фигуры Петровского вызывало излишнее любопытство праздных обывателей.

Мы оставались такими же одинокими, отрезанными от друзей и единомышленников, как и в лагерях Калиша и Стрелкова.

Петровский утверждал, что впервые в жизни ему изменяет профессиональное чутье: обычно он в два-три дня в чужом городе находил близких и нужных людей.

Встречаем однажды, выходя на работу, Михальского.

— Что, хорошо вам живется? Теперь уже на родину не хочется, а то ведь все рвались.

Он, видимо, был вполне доволен ролью нашего благодетеля.

— Нет, не хочется, пан Михальский, — отвечаем мы, — потому и просили вас оставить нас здесь. К тому же ослабли, окрепнуть надо. Да и человек вы очень хороший.

Эта грубая лесть раздвигает губы в широкую улыбку. Он добродушно хлопает нас по плечу и говорит:

— Если хорошо будете работать, еще вам жалованья прибавлю… А едой довольны?

— Премного довольны, пан Михальский, — отвечаем мы.

Нам не приходилось делать над собой усилий, чтобы хорошо относиться к Михальскому, ибо он был, по существу, неплохим человеком. Он также не имел оснований скверно к нам относиться: мы добросовестно исполняли порученную нам работу.

Петровский, возвращаясь по вечерам с работы, рассказывал мне о своих впечатлениях за день.

— Черт его знает, что за люди! — говорил он. — Ведь вот ежедневно сталкиваюсь с больными солдатами. Не похожи они на наших стрелковских палачей, так охотно выполнявших приказания польских офицеров. Люди как люди: рвутся к себе домой, к женам, к хозяйству, недовольны тем, что война затягивается, сомневаются в необходимости продолжения ее. Видно, что из-под палки пошли. Простые люди, не зараженные этим дурацким патриотизмом. Правда, и они плетут несуразицу о большевистской! заразе, но так, без злобы, повторяя слышанное от офицеров. Ребята меня все жалеют; получая из дому подкрепления, делятся со мной. Продолжают считать меня мучеником, часто просят показать полосы, которые остались на теле — следы проволочных плеток. А того не знают, что это их братья так нас разукрасили.

В Иновроцлаве тем временем накапливались военные силы. По улицам все чаще дефилировали пехотные, кавалерийские и артиллерийские части. Маленький городок, насчитывавший десять — пятнадцать тысяч жителей, зажил необычной для него жизнью.

Мы решили прекратить наши хождения в город.

С появлением в Иновроцлаве польских офицеров сюда стали приезжать шляхтичи из окрестностей. Сестры нам рассказывали, что в городе часто устраивались балы. По-видимому, поляки были упоены продолжавшимся, на основании Версальского договора, расширением территории польской республики.

Запомнилась одна тревожная ночь в госпитале. Почти под утро привезли раненого, который часа через три скончался.

То, что в наш госпиталь положили «штатского», уже само по себе говорило, что имел место незаурядный случай, а по слухам, проникшим в госпиталь, мы узнали, какая дикая история предшествовала этому случаю.

Погибший был музыкантом в маленьком ресторанчике, носившем громкое название «Варьетэ».