Тыя-онона (СИ) - Кормашов Александр. Страница 7

Потом Волнухин отпустил Яшку, а сам подошёл к своему секретному шкафчику, открыл его, нацедил полную мензурку водки и лишь тогда заметил тебя. Ты опустил глаза и сразу ушёл, но всё равно уже всё увидел. У соседнего шкафчика один из шурупов, державших нижнюю петлю, вовсе ничего не держал. Он только изображал сам себя. Гнездо под него было просверлено очень глубоко, настолько глубоко, что этот шуруп, пройдя сквозь вертикальную стойку, своим острым кончиком спокойно запирал и дверцу секретного шкафчика. Такой вот был внутренний засов. Любой бы мог догадаться! Ты сам бы мог давно догадаться! Но мир для тебя в те дни ещё оставался непознаваем. Тогда ты ещё даже не подозревал, что на свете бывают такие длинные шурупы.

МЫЧАНИЕ ТЕЛЯТ

Кто бы спорил: женщину нужно любить, а не пытаться её понять. Но иногда всё же интересно понять, что ты любишь.

Она спала в твоей рубашке, когда ты уезжал. Она и свою ночную рубашку оставляла на видном месте, когда уезжала. Напрасно. Синдромом нимфы Салмакиды мужчины, как правило, не страдают. Или нет, был один. В "Молчании ягнят".

Она вся испереживалась, когда сосед в деревне резал телёнка. Телёнок заболел, и резать его пришлось в самую жару, под шубой оводов и слепней, которые торопились напиться, пока кровь была горячей, текучей. Телёнок уже лежал подготовленный, а она всё ещё не уходила, отгоняла оводов и слепней и от волнения так глубоко зевала, что вывихнула гланду. Так и ушла, с приоткрытым ртом и судорожно вправляя гланду пальцем.

- Мне кажется, что ты меня однажды убьёшь, - сказала она той ночью.

- С чего?

- Ты начал убирать нож. Вилки-ложки валяются на столе, хлеб и крошки на месте, а ножа нет. Нож всегда убран в стол. Ты давно начал убирать нож?

- Я не замечал.

- Ври. Зачем же ты меня бьёшь?

- Я ударил тебя только раз.

Ты ударил её только раз. По попе. Лишь по этому месту ты мог ударить её, не боясь сломать. Ты ударил ещё потому - и главное, потому - что она подставлялась. Такая уж была у нее мода: в самый разгар скандала упасть ничком на кровать и застыть, замереть. Ты знал, что ей надо. Чтобы ты немедленно забыл всё (обо всём на свете забыл), вытряхнул её из её тонких джинсиков и чтобы дальше всё произошло так, как ей порой мечталось. Но это не к тебе. Это к другому. Это к очень другому. И поэтому ты стукнул её по заднице так, что она подлетела над кроватью, как на батуте, и ты вышел, матюкаясь. Ты не насильник. Нет, ты можешь, конечно, иногда прихватить рукой сзади за шею и немного придушить, но это и всё. Это ведь любя. А вот так, чтобы со зла, нет. Она плакала. Выревливалась.

На даче в деревне она всегда была спокойнее, чем в городе. Она вытаскивала (просила вытащить) раскладушку в сад, стелила простынку и ложилась загорать голой. Она лежала, как самка леопарда. Бело-зелёного леопарда. Это потому, что у неё круглый год оставалась белая кожа, а листья яблонь были, естественно, зелёные. Художник-импрессионист мгновенно бы понял, почему ты рисовал её такой бело-зеленой. Ей тоже нравилась эта картина, хотя гости, приходившие в дом, часто спрашивали: "Это у нее что, сыпь? Ты измазал её зелёнкой?"

Телёнок каждое лето стоял прямо за забором, за тонкой сеткой-рабицей, поросшей травой, как живая изгородь, и мычал. Мычал он каждое лето, хотя он каждое лето был, конечно, другой, а иногда их было и два, что впрочем, не имело разницы, один или два, бычок или телочка, потому что он был просто телёнок и, гремя цепью, стремглав бежал к каждому, кто проходил мимо, и только цепь укорачивала бег.

- Почему он мычит? - раздражённо спрашивала она, загорая под яблоней, но ты мог, к счастью, не отвечать. Ты и так отвечал за всё. За всех мушек и пчел, летавших вокруг, за всех чёрных земляных муравьёв, приходивших исследовать её белое тело, даже за холодный ветерок, который, как чёрт, проносился под её раскладушкой, игриво холодя её тонкую спину, и тогда она просила погреться и тогда на раскладушку ложился ты сам, а она забиралась на тебя как на русскую печку.

- Я знаю, почему он мычит. Он зовёт корову. Дурак. Всю жизнь так и будет звать, пока сам не станет коровой.

В то утро, когда телёнок уже не мычал, она до самого вечера боялась выйти в сад. И также весь день боялась открыть холодильник. В то лето она ещё несколько раз спрашивала о зарезанном телёнке. Её по-настоящему удивляло, что телята никогда не вырастают в коров, потому что коров покупают в совхозе, уже дойных, проверенных, с родословной, как у собак. Более того, и с куриным мясом оказалась та же проблема. Мы их тоже едим, грубо говоря, только в виде детей, покупая в магазине цыплят-бройлеров. В то лето ты отшучивался, как мог. Ты говорил, что природа, она вообще такая. Она и детский труд использует без зазрения. Вон самые большие трудяги, пчёлы и муравьи, тоже дети.

Она задумалась.

- Вот поэтому у меня никогда не будет  детей.

Ты промолчал.

ШАЛАШ

Ближе к августу в шалаше становится холодно. Темнеет рано, а спать не хочется, и ночи длинные - высыпаешься; комаров нет. Комаров нет, и вроде нет нужды никакой нужды засиживаться у костра допоздна, но вы всё равно сидите, теперь уже не окуривая себя дымом, а просто накапливая тепло. Тепла должно быть побольше, побольше, и в  ватнике, и в штанах, и в сапогах. С сапогами хуже всего. Они нагреваются быстро, потом невыносимо жгут ноги, но и остывают стремительно. Часто даже быстрее, чем успеваешь заснуть. Поэтому ночью приходится снимать сапоги и засовывать ноги в рукава какой-нибудь лишней фуфайки. Полами той же фуфайки ты укрываешь колени, а то и весь зад. Зад тоже, если подтянуть ноги. Но лучше ничего не подтягивать. Фуфайку правильнее к себе привязать - так получаются лишние штаны, правда, с очень низкой мотней. Но в них уже можно спать. Главное, не напиваться много воды, не пить на ночь много чаги, а то придётся вставать и идти на выход стреноженным - тут можно и упасть. Да и ступать по росе будет тоже мокро. "Тоже" - потому что сделать ноги ещё мокрее - это уж как два пальца.

Вот только вечером, у костра, всё равно всё пьют чагу. Пьют, пьют, пьют. Она горячая и слегка сладковатая. Чем горячее, тем слаще. Чага - это заварка и сахар в одном куске. Она болтается в чайнике целый месяц (и чем дольше, тем лучше), и уйти от неё совершенно невозможно, потому что длинными вечерами нужно что-то делать: пить, когда уже не хочется, или греться, когда ещё не замёрз.

Вечером у костра все также точат топоры. У каждого есть грубый наждак (либо целый кружок, либо полкружка от электроточила) и ещё отдельный брусок, который мягкий, прави'льный.  Наждак нужен для того, что выводить крупные зазубрины, брусок - править лезвие. Оно должно быть настолько острым, чтобы если провести по нему пальцем, палец не скользил, а сразу прилипал. Как у бритвы. Таким топором всё равно ещё невозможно бриться, зато можно одним ударом срубить засохшую сосенку или другую кривулину толщиной не-в-обхват пальцами обеих рук. Взрослые мужики так и рубят, но у тебя пока не получается. К вечеру топор вырывается из рук и мечтает отправиться в самостоятельный полёт. Поэтому ты часто бьёшь в землю - в тяжёлую, гравийную, с мелким камешком. Поэтому вечерами ты всё точишь и точишь, даже когда мужики уже залезли в шалаш. Ты говоришь себе: ну и пусть, зато там станет теплее - надышат.

Потом, когда ты  всё-таки забираешься туда и лежишь, ожидая, когда замёрзнешь, ты мечтаешь о том, чтобы поскорее закончить школу и жениться. И неважно даже на ком. Именно живя в шалашах, ты больше всего думал о жене. Не о матери,  всегда готовой подоткнуть одеяло, о которой ты даже не вспоминал, а о женщине, которая согревает. Которая где-то даже отдельный биологический вид - "жена согревающая". Она ведь это не пять этих здоровенных поросят, стокилограммовых мужиков, между которыми ещё надо улучить момент, чтобы втиснуться и которые выталкивают тебя наверх, как камни щепку.