Язык огня - Хейволл Гауте. Страница 22

И все из-за папы.

Книги лежали дома нетронутыми, а я болтался по городу. Я переходил улицу Св. Улава и спускался дальше по Университетской улице мимо Национальной галереи и большого серого здания издательства «Гильдендаль» и там поднимал взгляд на сосредоточенных людей за оконными стеклами. Может, они читали рукописи? Что-то, что потом станет романом или сборником стихов? Я вспомнил давние слова Рут, которые никогда по-настоящему не забывал. Но и не смел им верить. Я же тогда пообещал себе, что больше никогда не буду врать, и я никогда не мечтал стать писателем. Скорее наоборот. Я должен стать юристом. У меня все должно быть в порядке и под контролем. Я должен знать закон вдоль и поперек и отличать правильное от неправильного. Я должен стать кем-то совсем другим. У меня нет ничего общего с так называемыми людьми искусства, людьми, которые, по моему мнению, выпали из общества, не смогли получить образование и вместо этого начали рисовать, или писать, или делать еще что-нибудь в том же роде, что как бы придавало их жизни оттенок смысла и достоинства.

Все те, кто оказался на темной стороне жизни. Эти мысли были еще живы во мне.

Я стоял и вглядывался в здание издательства «Гильдендаль», и было в нем что-то заманчивое в лучах теплого майского солнца, и, когда я зашагал дальше, я сообразил, что издательство напомнило мне балкон в старом магазине в Браннсволле, где флагшток нависал над дорогой, — на этом балконе я так мечтал постоять, оглядывая местность.

Я прошел мимо «Норвежского театра» и вышел на улицу Акешгата. Поднялся по широким ступеням у здания правительства и наконец оказался у Дейкманской библиотеки. Туда-то я и направлялся. Когда я вошел, все вдруг стихло, не только вокруг меня, но и внутри. Все замерло. Напряжение спало, я успокоился и несколько часов просидел, читая романы и поэтические сборники, пока голова не затуманилась. Я повторил то же самое на следующий день, и через день, и через два дня я снова был там. До сих пор помню особый, кислый запах на лестнице, ковер посередине, мокрый и хлюпающий внизу и почти совсем сухой наверху, перила, стертые до блеска касанием множества рук, все эти полки с книгами, во много сотен раз больше, чем дома в библиотеке Лаувсланнсмуэна, и спокойный женский голос, раздававшийся из громкоговорителя каждый вечер чуть раньше восьми часов, он сообщал, что уже пора отправляться домой, потому что библиотека закрывается.

За день до экзамена он позвонил. Был вечер, и я только что вернулся из Дейкманской библиотеки с целым пакетом новых книг. Телефон весело защебетал в кармане, я положил пакет и подошел к окну.

Голос его звучал слабее, будто бы он выпил. Но он не пил, папа никогда не пил. Я стоял у окна и смотрел на уличные фонари, раскачивающиеся на натянутом поперек улицы проводе.

— Завтра великий день, — сказал он.

— Ты о чем? — удивился я.

— Разве ты не сдаешь экзамен?

А, ну да, — ответил я.

— И все под контролем?

— Вроде как, — ответил я.

— Ну, ни пуха! — сказал он.

— К черту, — ответил я.

Потом мы говорили о других вещах, не помню уже о чем. Он первым повесил трубку. А я долго стоял с телефоном в руке. Потом накинул куртку, отправился в паб поблизости и заказал пиво. Так я поступал впервые, и наверняка это было по мне заметно. Я не знал, как сказать: «Одно пиво, пожалуйста». Или: «Светлого». Или: «Ноль пять». Поэтому в конце концов просто коротко кивнул в сторону крана за стойкой, и девушка, стоявшая там, подумала, наверное, что я иностранец, не говорящий ни по-норвежски, ни по-английски. Я стоял как-то неловко у стойки и ждал, пока наполнится мой бокал, потом сел в глубине паба и принялся пить долгими глотками. Потом встал, заплатил и вышел навстречу мягкому вечеру. Я боялся, что меня заметит кто-нибудь из знакомых или я встречу кого-нибудь из родных мест, хотя это было совершенно немыслимо, и по дороге я никого не встретил и благополучно дошел до дома. Там я долго стоял посреди комнаты.

На следующий день я явился на экзамен ровно в 8:30. В большом спортивном зале на западе города я сел вплотную к стене и отчетливо написал свое имя и экзаменационный номер. Потом я сдал работу и вышел на солнце. Написал имя и вышел. Вот и все. Мне только что исполнилось двадцать, жизнь только начиналась, настоящая жизнь. Я оставил все старое и собирался стать самим собой. Но при этом я спокойно и с холодной, ясной головой написал свое имя и сдал все экзаменационные листы совершенно пустыми. Я шел по утреннему солнцу, а в кустах шиповника щебетали птицы, я спустился к станции и в одиночестве ждал поезда в центр, различая ровное гудение города. Со мною что-то творилось. Разве не я собирался чего-то достичь в жизни? Разве не я хотел стать адвокатом? Разве не я отправился в Осло, чтобы стать самим собой? И все-таки это случилось. Я сел в поезд в направлении центра, но на самом деле я отправился в чужой мир. Когда поезд скрылся под землей, я стал вглядываться в свое неясное отражение в стекле, а когда поднялся наверх и вышел на свет перед фонтаном у Национального театра, понял, что теперь я нахожусь на темной стороне жизни. И теперь меня несет прочь с правильного пути. Теперь никто не может мне помочь. Теперь я там, где обещал себе никогда не оказываться. И уже слишком поздно.

Вечером я позвонил папе. Уже после того, как посидел в пабе, пока не почувствовал, что слегка не в себе, и не вернулся домой.

— Все позади, — сказал я бодрым голосом, совсем не своим. Но четыреста километров, разделявшие нас, меня спасли, и папа не понял, что что-то не так.

— Поздравляю, — сказал он.

— Спасибо, — ответил я.

— И как ощущение?

— Пока не знаю, — ответил я.

— Я горжусь тобой, — добавил он, и он не сказал бы этого ни за что, будь мы в одном помещении, я знаю. Я не ответил.

— Теперь ты сделал то, о чем я мечтал, — сказал он.

— Правда? — переспросил я, глядя на раскачивающиеся, как накануне, уличные фонари.

— Я всегда мечтал учиться в Осло, когда был молодым, — ответил он.

— Серьезно? — спросил я.

— Я мечтал, чтобы из меня вышел толк, знаешь ли.

— Но ведь так и было, — сказал я и тут же почувствовал, что ляпнул не то. — То есть так и есть.

На этот раз промолчал папа. Стало совсем тихо, и я засомневался, там ли он еще, и опять мне послышалась тихая музыка одинаково далеко от меня и от папы.

11

Я еще не все рассказал о Коре Ватнели. Оказалось, он проходил конфирмацию вместе с папой осенью 1957 года, за два года до смерти.

Он успел принять конфирмацию, так сказать, перешел границу, ему подарили длинное черное пальто и шляпу, что для него, как и для других проходящих этот обряд, означало окончательное расставание с миром детства.

В общем, было это в 1957 году. Первый год, когда стали носить белые мантии. Папе только что исполнилось четырнадцать, Коре было пятнадцать. После конфирмации их наконец-то начали считать взрослыми. Когда они входили в церковь, их выстроили по росту. Самые высокие шли первыми. Потом средние и, наконец, самые маленькие. Первым шел священник. Его звали Абсалон Элиас Холме — имя, достойное священника. Потом шел Коре. Папа был тоже где-то в начале. Между рядами скамеек стояли бабушка с дедушкой, они поднялись со всеми остальными. Наверху, на галерее, сидела Тереза и играла на фисгармонии. Они прошли по центру, сели на скамейки впереди у кафедры. Музыка стихла. Холме развернулся, перекрестился, и служба началась.

Оказалось, что не одна Оста помнила Коре Ватнели. Чуть позже я навестил трех его друзей детства. Дело было в ноябре, у Отто Эвланна. Я не знал, что их с папой крестили в один день, в одной воде. Отто рассказал мне об этом первым делом, словно для него это было очень важно.

Кроме Отто в тот вечер в теплом доме в Эвланне были еще Том и Вилли Утсогн. Отто с Вилли навещали Коре в больнице в Кристиансанне в 1959 году. Том, чуть младше, помнил машину, на которой привезли домой гроб. Сам гроб он не помнил, только машину. Машина впечатлила сильнее, чем факт того, что внутри нее — мертвый Коре.