Язык огня - Хейволл Гауте. Страница 43

Она не услышала стука в дверь, едва заметила, что в комнату кто-то вошел, что кто-то кричал, ни она, ни Даг не замечали ничего вокруг, пока перед ними не появился полицейский. Затем пришел Альфред. И последним Ингеманн. Тогда он снял руки с клавиш, и стало тихо. Он переводил взгляд с одного на другого. Все молчали. Ингеманн посерел, Тереза никогда не видела у него такого лица. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и на мгновение ей показалось, что он может упасть, потерять сознание, но он устоял. Прошел несколько шагов к центру гостиной и замер, словно дом всей своей тяжестью давил ему на плечи.

— Даг, — сказал он. И больше ничего произнести не смог.

— Ты поедешь с нами, — сказал полицейский.

— Куда? — спросил Даг.

— Тебе лучше с ними поехать, — тихо сказал Альфред.

Даг осторожно опустил крышку пианино почти до конца, а потом резко отпустил, так что она стукнула по краю инструмента, из недр которого немедленно исторгся мрачный гул. Тогда он поднялся, и полицейский осторожно взял его под локоть. Выходя из комнаты, Даг оглянулся и улыбнулся Терезе.

Часть VI

1

Ливанне. Бело и тихо. Никаких птиц. Только небо. Ветер и лед. Ртутный столбик в градуснике подбирается к минус двадцати пяти. Писать удается урывками, пока пальцы двигаются. Потом становится легче, наступает февраль, потом март, ветер делается нежнее, постепенно теплеет.

Пытаюсь собрать все воедино.

Двадцать второго января 1998 года, на следующий день после того, как из папиных легких откачали четыре с половиной литра жидкости, бабушка записала в дневнике: «Меня похоронили заживо».

Одна запись. Ведь он по-прежнему был ее ребенком.

А я по-прежнему был его сыном.

Помню вечер на сеновале у Ольги Динестёль. Когда мы с папой туда пришли, все туши животных по-прежнему висели под потолком. Их было три, одного папа завалил с первого выстрела, но я не знал, какого именно. Все три выглядели совершенно одинаково — темно-красные, освежеванные, раздетые, подвешенные вниз головой за задние ноги. Затем их по одному стали опускать вниз. Трое мужчин держали веревку, двое других разрезали тушу. Голову отрезали узкой ножовкой, немедленно вытекало море крови, собравшейся внутри подвешенного животного. Приходилось подкладывать дополнительный мешок из грубой, хорошо впитывающей ткани. От табака и крови воздух был кисло-сладким. Подъемник под потолком гудел, пока тушу опускали все ниже. Отрезали большой кусок, его удерживал один из работавших. Туша становилась меньше и меньше, под конец ее делили на две равные части. Теперь в руках у каждого из работающих на разделке было по окороку, и они шли к весам, чтобы взвесить мясо. Большие, отделенные от туши куски мяса относили к ленточной пиле, где их делили на меньшие куски. Пила со звоном въедалась в мясо, со скрежетом — в толстые бедренные кости и с хрустом — в ребра, а кто-то из мужчин все время сбрызгивал ее водой, чтобы работа шла глаже. Помню запах распиленных костей, напоминающий запах специй, вот только не помню, нравился он мне или меня от него мутило. Наконец куски мяса попадали на большой разделочный стол, где их очищали от остатков костей, сухожилий и сгустков крови.

Я стоял на сеновале у Ольги Динестёль и наблюдал, как уже разрезанные куски мяса раскладывали в кучи разного размера, большие и поменьше. Одна такая куча состояла из одного куска мяса и нескольких огрызков костей, они годились только на корм собакам. Другие были такие большие, что одному не унести. Стали зачитывать имена по списку и распределять кучи. Народ приходил с бадьями, огромными рюкзаками, большими черными мешками для мусора. Потом они шли вниз по косому спуску с сеновала и исчезали из виду. Так исчез Каспер, так исчез Сигюрь, и Юн, и все остальные, чьих имен я не помню. Каждый из них тщательно переложил свою кучу и исчез за дверями сеновала. Исчезли и мы с папой. Его имя тоже выкрикнули, и мы подошли к нашей большой куче. Я помог перекладывать куски мяса в бадью, они были на удивление гладкие и холодные. Кровавые шматы мяса вперемежку с суставами и большими костями с круглыми дырками. Мы все тщательно подобрали, бадья наполнилась, папа ее поднял, и стало видно, как ему тяжело. Пока спускались с сеновала по скользкому помосту, мне пришлось держаться за папу. И вот мы уже были внизу, в темноте, где валялись головы лосей, шкуры и кости. Голова папиного лося тоже лежала здесь. Глаз все еще смотрел на меня, но уже не был таким блестящим. Он стал совершенно черным. Мы шли к машине, а черный глаз, казалось, следил за нами всю дорогу и видел, кто мы такие.

Кого мы видим, глядя на самих себя?

Проходит три, ну, четыре секунды.

И вот…

2

Как-то после папиной смерти я навещал бабушку и рассказал ей о том осеннем дне, когда папа застрелил лося. Мы оба испытывали потребность говорить о нем, о наших воспоминаниях, о том, каким он был, что сказал и сделал, что он был за человек. Я рассказал об удивительном чувстве единения, которое испытывают люди, делающие вместе нечто для них новое, нечто не совсем им понятное и все же удающееся. Папа ведь никогда раньше не убивал лося, а мне было всего десять лет. Он никогда раньше не убивал лося, и никогда больше ему этого делать не довелось. Но в тот единственный раз он попал с первого выстрела, и пуля прошила сердце насквозь.

Когда я закончил рассказ, бабушка сидела недвижима, только сверкал бриллиантик. Потом она сказала:

— Это я слышу в первый раз.

— Не может быть, — сказал я, — ну, во всяком случае, теперь ты это услышала.

Собравшись уходить, я бросил как бы вскользь:

— Я, знаешь, писать начал.

— Писать? — сказала она.

— Да. Я стану писателем.

Она замерла на мгновение, потом сказала:

— Смотри не разрушай себе жизнь оттого, что твой отец умер.

В мгновение ока во мне забурлила ярость, но мне удалось справиться с нею.

— Я не разрушаю собственную жизнь, — произнес я холодно.

— Писательством себя не прокормишь, — сказала она.

Я не стал ничего отвечать. Я стоял в холодных сенях ее дома в Хейволлене и надеялся, что она меня поняла. Она ведь и сама писала, потому я ей об этом и рассказал.

— А ведь ты должен был стать адвокатом, — сказала она весело, как бы наталкивая меня на более здравые мысли.

— Я не стану адвокатом, — сказал я спокойно и посмотрел ей в глаза. Думаю, тогда она и поняла, что это серьезно.

— А ты можешь писать? — спросила она тоном сбитого с толку человека.

Тогда я достал конверт и подал ей. Внутри лежал текст, написанный серым полднем в папином автомобиле. Я перепечатал его на машинке и в несколько раз сложил листок. Она стояла с ним в руке, пока я шел к дверям. Она проводила меня до самого крыльца, да так и осталась стоять там, пока я заводил мотор, выезжал задом со двора, и даже когда я оглянулся с дороги, она все еще не вошла в дом.

С тех пор она ни словом не упомянула этот текст, но, когда я разбирал дом после ее смерти, я нашел конверт среди ее бумаг. Он был вскрыт, лист развернут. Она прочла и, быть может, поняла. Но ничего не сказала.

Да, она поняла.

3

Сначала он все отрицал. Он сидел на том же стуле, что и Альфред за несколько часов до него, и детально объяснял, как принимал участие в тушении. Сначала звонил телефон. Затем раздавалась сирена. Дальше — выезд на место пожара. Потом насосы, шланги, вода, пламя, дом, люди, собирающиеся вокруг, нечеткие из-за дыма очертания лиц. Или, наоборот, все черты отчетливы? Знал ли он кого-то из этих людей? Нет. Впрочем, да. Возможно. Некогда было разглядывать. Знал ли он тех, чьи дома были подожжены? Нет. Знаком ли он с Улавом и Юханной Ватнели? Нет. С Андерсем и Агнес Фьелльсгорь? Нет. То есть он знает, кто они такие. Альма делала у них уборку и мыла полы раз в две недели. К тому же поселок невелик, все так или иначе друг друга знают.