Последняя свобода - Булгакова Инна. Страница 18

— Да не было ничего! Сплетник этот старый…

— У Милашкина есть неизданные вещи, — не вовремя вспомнил я. — Он интересуется…

— Графоманов не печатаем.

— Почему два года назад, как ты говоришь, твои похождения кончились?

— Другим делом занялся. Другой азарт захватил.

— Азарт требует денег.

— Продал душу дьяволу, — Гриша усмехнулся.

— Почем заплатили?

— Я все вернул.

— Кому?

— Дьяволу.

После последних реплик что-то стронулось между нами, сдвинулось, изменился настрой.

— Ты бывал у Марго в спальне?

— Нет!

— Там было душно, когда мы с сыном вошли, — заговорил я медленно, силясь понять, что изменилось. — Душно и асимметрично.

— Что-что?

— Картина чуть сдвинута. Ты ее знаешь?

— Кого?

Гришу я все-таки знал, и знал, что он на пределе.

— Великий отрок и черный монах под деревом, с драгоценным ларцом.

— А, Нестеров.

— А между ними на траве бледно-красное овальное пятно.

Он ни о чем не спросил, словно мы перешли в иной мир (не в задушевно-студенческий, о нет!), в иной, где все ясно без расспросов.

— Было душно, и пахло «Каберне».

— Женщины пили на дне рождения, — продолжил он, как в гипнозе.

— Этот запах заглушил кровь. Я не знаю, как она пахнет.

— И я не знаю.

— Знаешь. И еще ковер. Ковер, помнишь? Светло-красный, с бордовыми цветами. Как на гробе Прахова — крупные георгины. Пятна почти не видны…

— Не видны, — повторил он зачарованно.

— …То ли вина, то ли крови. Для криминальной экспертизы нужен труп. Но если его сожгли, то уже не разгадать загадку. А около меня, где-то совсем рядом, убийца — дразнит, издевается, хочет свести с ума.

— Кто это? — закричал Гриша, разрушив зачарованность, и я ответил сухо, «по протоколу»:

— Тот, кто украл рукопись, сжег концовку и стер кровь с картины.

Дверь распахнулась, на пороге возникла Аллочка в длинном, до полу, мрачном халате вроде моей похищенной хламиды. Несвойственным ей аффектированно-театральным жестом она прижимала ладонь ко лбу.

— Моя жена вновь дала о себе знать, — сообщил я громко и бесстрастно. — Она подбросила в спальню сережку. Голубенькую, чешского стекла.

— Голубенькую? — переспросила Алла и бессмысленно улыбнулась. — Серьги и ожерелье, помню. Ужасно шли к белому платью из шифона. Что-то невинное, девичье, правда, Гриша?

— Белое платье еще не всплыло, — вставил я. — Оно в пятнах.

— Заткнитесь вы оба! — не выдержал муж. — Аленька, спать, ты не в себе! — Вскочил, схватил ее за руки.

— Не хочу, отстань!

Она вырвала руки и тяжело прислонилась, привалилась к книжному шкафу у двери: застекленная верхняя половина звенела и подрагивала. Алла говорила несколько бессвязно:

— Она была одета в шифоновое платье, с широким голубым поясом, завязанным бантом… и чешский гарнитур… голубенький, прозрачные стекляшки…

— Когда? — прервал я жуткий лепет.

— В беседке. Мы говорили про шиповник…

— Господи, когда?

— Тогда! Примется или нет. Принялся. А ты читал роман про черного монаха, разве не помнишь? — Она засмеялась, хитренько поглядывая. — С этого романа все и началось, разве не помнишь? Коричневая большая тетрадь, без трех страничек. Я помню. Я пила «Каберне».

Теперь я понял очевидное: матушка вдрызг пьяна — и перевел дух. Гриша тайно страдал. Ну и черт с ним! Мне нужна правда про эту парочку. Я поднялся, уступая кресло.

— Садись, дорогая…

— Отстань! Не хочу.

— Аленька!..

— Отстань! — взвизгнула она с такой злобой к мужу, что он даже вздрогнул.

— Леон, она больна. Ты бы шел…

— Не больна! Не делай из меня сумасшедшую! Он хочет, чтобы я спятила, давно хочет…

— Как «давно»? — Я вошел в роль «сыщика».

— Не скажу, ишь какой хитренький!

— Аленька, голубчик, пойдем поспишь…

— Не пойду! И ты больше не пойдешь.

— Куда? — заинтересовался я.

— На свое озеро. Сегодня все удочки переломаю.

— Да разве Гриша рыболов?

— Это проклятое озеро его зачаровало.

— Люблю воду, ничего страшного. Я — «рыба» по рождению, мартовский…

(«Кот!» — добавил я про себя.)

— …на утренней зорьке посидеть, на вечерней поплавать, — продолжал несчастный муж лепетать в стиле Аллочки. — Безо всех, ото всех, наедине с Богом…

«С дьяволом!» — поправил я про себя, и подумалось в смятении: «Мой рыболов из сна!». Тут наконец с громогласным подтверждением рухнула верхняя половина шкафа. Аллочка успела отскочить и, кажется, несколько протрезветь. Мы втроем так и замерли.

— Уходите оба! — приказал Гриша в сдержанном бешенстве.

Но мы, конечно, бросились поднимать неподъемный шкаф, битком набитый, как тут же выяснилось, папками — две из них выпали наружу и валялись в битом стекле.

— Гриш, надо вынуть все, — выговорила Аллочка робко, — иначе не поднять.

Я с любопытством посмотрел на обложку серой объемистой папки. «Григорий Горностаев, — было выведено четким, в отличие от моего, чеканным лиловым почерком. — Чаша терпения. Роман. 1980 год», — и не мог скрыть удивления.

— Все эти папки — твои…

— Каждая вещь — в пяти экземплярах.

— Так ты пишешь прозу?

— Почему бы нет?

Действительно, почему? Учились мы в одном семинаре на отделении прозы: потом я пошел в театр, а он в критику.

— Но почему тайком? С твоими возможностями…

Гриша, не отвечая, с остервенением запихивал папки в лежащую боком на полу половину шкафа. Я затронул слишком деликатные струны, наступил на пресловутую любимую мозоль… Очень любопытно, очень! Такие глубины открылись вдруг через двадцать-то пять лет.

Аллочка, сыграв роль «каменного гостя», удалилась, пошатываясь. Ученик: «Она вышла в горе, ломая руки, я почувствовал ее страдание». Господи, чем живут эти двое, какие фантазии осеняют его на розовом рассвете или над черным омутом? И почему пьет она? Откуда, наконец, взялись денежки на частное издательство?

Средь всего этого разора и дребезга Гриша сел в кресло, закинул ногу на ногу и закурил. Я поддержал — все молча, остро ощущая пропасть, провальчик в тайну ночную, маниакальную. «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед». Этим «винам», боюсь, не настанет; боюсь, прогоркли.

Гриша заговорил со спокойной иронией:

— Я слишком люблю русскую литературу, чтобы обременять ее… Нет, серьезно: как профессионал я ощущаю недостаток своих вещей. Пока что. Всему свой черед.

— Какой недостаток?

— Тайны.

Четко и профессионально он определил результат настоящего творчества — «тайна». Нечто не от мира сего.

— У тебя этого много? — Я кивнул на поверженный шкаф.

— Кое-что есть.

— Интересно, какую прозу пишет блестящий критик.

— Я же сказал, не блестящую. Пока что. Мне хотелось бы, — произнес он с неким пылом, — открывать собственные потаенные миры, а не блуждать, подсчитывая просчеты, в чужих.

— Ты создал свой реальный мир — издательство.

— Мне этого мало, — обронил он сдержанно и закрыл тему: — Аленька больна, поэтому — будь снисходителен — иногда перебирает.

— Что с ней?

— Давление подскакивает, ну, коньяк расширяет сосуды.

— Что ж вы скрывали? Тут необходим Василий.

— А, что может медик.

— Он — почти невозможное, выхаживает почти безнадежных.

— Отец ваш умер, Татьяна умерла.

— Он в параличе, у нее рак легких. Василий сделал все, что мог, протянул сколько мог.

— Протянул их муки?

— Он отдавал им свою жизнь.

— Да! Ты прав. Я им завидовал. Не тебе, Леон, хотя Марго всех затмит, но… Они с Татьяной жили друг для друга. Удивительная женщина. Как он выдержал…

— Работа спасла — вот это преодоление безнадежности. Больные на него молятся. Я с ним поговорю насчет Аллы.

— Не надо. У нее блажь.

Мы пристально посмотрели друг на друга. Гриша схватился за очки.

— А я все-таки поговорю.

Вышли из дома, постояли по привычке возле крыльца. Вода в бочке зацвела сплошь — давно не было дождей, — и барахталась на желто-грязной пленке обреченная бабочка. Языческий символ души — Психеи. Я ее извлек, она тяжело взлетела и упала оземь умереть или оправиться. Пахнуло мерзким смрадом — тухлыми яйцами, сероводородом по-научному. Проще — серой.