Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Ворошильский Виктор. Страница 6
Отсюда даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру: куда ни взглянете вы окрест — лес, луга да степь, степь, лес и луга.
Крутогорск, эй, Крутогорск. Вы позволите, милостивый государь, отставной подпоручик, Живновский. Крутогорск, сторона, так сказать, антропофагов, сторона лесная, купцы бородатые по улицам ходят, кафтанишко на нем оборванный, а в сапоге миллионы носит. Разве не сказано в Писании: овцы без пастыря — толку не будет.
Ой, ваше благородие, если бы хоть до Покрова обождать. Обождать-то, для-че не обождать, это все в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду — судите сами? В таком случае за подожданье по гривне с души, а душ в волости с четыре тысячи.
Так-то брат, в нас, канцеляристов, княжны влюбляются. Какие брат у нее ручки, скажу тебе, истинное чудо. Что ручки, тут главное дело не ручки, а становым быть.
А уездный лекарь у нас — вот это туз. От села к селу со здоровенным шприцем ездит, оспу вам, говорит, прививать буду. Смилуйся, сердечный. Почему бы и нет, можно бы и смилостивиться.
Губернское начальство, князь Чебылкин высказывается об изящных искусствах.
Странное какое-то они нынче принимают направление. Естественно, порок надо клеймить, но так, чтобы не пострадала нравственность. Например, в комедии — представьте, господа авторы, взяточника, омерзительную фигуру, во всем, так сказать, величии ее безобразия. Но в финале пусть из-за декорации вдруг высунется рука, которая и схватит негодяя за волосы, да как потрясет его! Тут занавес опускается и зритель выходит из театра успокоенным.
А вы что об этом скажете, Щедрин?
Я, господа, не имею никакого мнения на этот счет.
И на затуманенном фоне — замученный, запачканный, к милой землице недолей пригнутый — хор крестьян.
Последний грош забрали.
Коровушку-кормилицу забрали.
Девка им приглянулась, на позор забрали.
Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие? Може без битья из меня ничего не вытянешь.
А есть где-то на конце дороги святые храмы, с ангелами, с архангелами, с пищей райской.
Итак, ездит Щедрин по делам службы по крутогорской губернии, смотрит, слушает, знакомится с людьми, но уже ничему не удивляется.
По деревням ездит, посещает губернские приемы, ничему не удивляется, мнения своего не высказывает, грустно ему порой бывает, а если горилкой угощают, так пьет.
Когда же грусть и тоска охватывают, странная однакож вещь — думает. Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился. И вот какая перемена. С какой изумительной быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему.
Оглянешься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей и поневоле сознаешь, что все они право, недурные ребята. Они гостеприимны и общительны — это раз; к тому же они бедны и сверх того отягощены семействами и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию. Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вы однако должны согласиться, что человек такое животное, которое без одежды и пищи ни в коем случае существовать не может, следовательно.
Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать, а вот лучше дернем-ка водочки, закусим селедочкой, да сыграем пулечку.
Конечно, дернем.
Таков этот Николай Иванович, здешний чиновник.
Щедрин, о котором я, Салтыков, пишу в первом лице.
Мой двойник.
Немного иной чем я: пообыкновенней, поспокойней глядящий на жизнь, примиренный со своей крутогорской судьбой.
Пожалуй, каждый носит в себе этих двух: неистового Салтыкова, обладателя, еще бы, индивидуальной нравственности — и человека толпы, Щедрина, который с большим или меньшим отвращением приспосабливается к окружающему.
Из салтыковского нутра извлекаю его, стыдливого, наружу: Щедрин, будь.
Созданный, чтобы свидетельствовать обо всем, чему хочу дать свидетельство.
И для того, чтобы я, пережив и изведав столько, сколько он, остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.
За ними пришли ночью.
Спаслись только мы — умершие и сосланные прежде чем шпик Антонелли, широко раскрывая мечтательные глазки, впервые переступил слишком гостеприимный порог Петрашевского.
Идет тысяча восемьсот сорок девятый год.
Вихри свободы уже не дергают за полу монахов и наместников.
На поле последнего сражения Паскевич составляет рапорт Николаю.
Венгрия лежит у ног Вашего Императорского Величества.
Царь шевелит тяжелыми, опухшими ступнями в кавалерийских сапогах.
Ему чего-то недостает.
Подбегает князь Орлов, опускается на колено, складывает у ног помазанника головы безумных русских.
Царь подписывает: прочел.
Это бредни, но преступные и непростительные.
Осужденных выводят на плац.
Идет снег.
Бьют барабаны.
Снег падает в траурный ритм барабанов.
Петрашевский сбрасывает белый капор, которым хотели закрыть ему лицо.
Григорьев дрожит всем телом и что-то шепчет посиневшими губами.
Достоевский плачет.
Прекрасный, как ангел, Спешнев, презрительно улыбается, ветер развевает его волосы.
Шестнадцать крестьян в мундирах экзекуционного взвода.
Глухой лязг оружья.
Миша, друг мой самый близкий, меня там нет, но я вместе с тобой заглядываю в пропасть дул, вместе с тобой умираю, помня про все, ни о чем не жалея.
Спешнев, прости, я не любил твоих ожесточенных тирад, мне в них слышался свист гильотины, я боялся дня, в котором ты начнешь слишком легко проливать кровь виновных, но я ошибся, это не ты убийца, ты жертва.
Плещеев, я пренебрегал тобой за поэтическую экзальтацию, а ныне.
Достоевский, я вас почти не знал. Наш Бог после первой повести объявил вас гением, а после второй, но это уже не имеет значения, не имеет значения, не имеет значения.
Поручик Григорьев.
Над Григорьевым ломают шпагу.
Аааа!
Гонец соскакивает со вспененного коня.
К но-ге.
Божьей милостью мы, царь и самодержец.
Какой наш царь милостивый.
Какой добрый.
Смертную казнь заменил сибирской каторгой.
Это ничего, что уже расстреляли их души на плацу Семеновского Полка.
Тела еще позвенят цепями в нерчинских рудниках.
Царь добрый.
Аааа!
Григорьев сошел с ума.
По худому землистому лицу Достоевского текут слезы.
Петрашевский прощается с друзьями.
Обходит всех по очереди, целует в губы.
А я?
А меня там нет.
Я не существую, нас двенадцать таких, которые дешево отделались.
До этого выплевали легкие в петербургском осеннем тумане, прыгнули головой вниз в вонючий канал, у них разорвалось сердце по пути в места довольно отдаленные или за ранее обнаруженные преступления погребены живьем — выпали из-под милостивейшего наблюдения, не существуют, их занес добродетельный снег.
Меня там нет.
Могу облегченно вздохнуть.
А вдруг?
Кто-нибудь вспомнил, поворачивается обратно от двери, следственный чиновник выжидающе поднимает невысохшее перо.
Был еще такой Салтыков, из Военного Министерства.
Нарочного в Вятку, Салтыкова допросить и в оковы.
Деликатно, тихонечко, это они, они не любят шума, а может никто, мне показалось, притворюсь, что не слышал, разве это поможет, так что прошу, прошу, господа, я вас ждал.
Ариадна Антоновна, вы?
Ах, милый, вы наверно меня прогоните, порядочная женщина так не поступает, правда?
Ариадна.
Ведь я никогда, поверьте мне, но я уже не могла иначе.
Ариадна, дорогая моя, значит вы.
Какие у вас холодные губы, мой желанный.
Чтобы я остался собой, Михаилом Евграфовичем Салтыковым.
Прекрасная маска, кто ты?
С полным почтением и равной же преданностью имею честь быть вернейшим и покорнейшим слугой Вашего Сиятельства.