Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 107

   Что увеличивало отрицательный характер всего этого, -- та неискренность, которая владела всеми говорившими. Люди так говорили не потому, что так думали, а потому, что так было нужно говорить, чтобы быть одобренным, чтобы выделиться, чтобы попасть в число "кандидатов". Все это было совершенно лишено той горячности, которою дышит всякая искренняя проповедь. То, что провозглашалось, провозглашалось как учительство, назидание, с поднятым указательным; и все, что говорилось, было прилажено к пониманию "малых сих"; все это было ad usum Delphini. А сами говорившие были авгуры, друг другу внутренне подмигивавшие.

   Однажды в Государственном совете, а может быть, в выделенной из Государственного совета комиссии для рассмотрения вопроса о сокращении праздничных дней зашла речь о том, что следует положить предел возникновению праздников, нецерковных, но с религиозным характером, по случаю разных событий возникающих. Вопрос обсуждался очень непринужденно и клонился в сторону сокращения. Но вдруг кто-то, очевидно из чиновно мыслящих и благонадежно верующих, говорит: "А как же такие случаи, как 17 октября?" (То есть избавление царской семьи во время крушения поезда на станции Борки.) "Ну да ведь это единичный, даже единственный случай", -- возражают ему. "Позвольте, он может повториться". Маленькая заминка; собранье смущено. Оратор настаивает: "Ведь чудо всегда может повториться". Кто-то отвечает: "Если чудо, то конечно". "Ну, понятно, -- говорит другой, -- когда чудо, то о чем же говорить". Голоса все громче, все свободнее, неловкость прошла, у всех отлегло. Так и постановили, что когда чудо Божие, то -- праздник. Это мне рассказывал мой друг князь Александр Андреевич Ливен, о котором скажу ниже. Разве не авгуры? И как близка эта серьезность от шуташничества, и как близко это лицемерие к провокации...

   Я сказал, что это было время игрушек, опасных игрушек. Об одной такой игрушке здесь расскажу, -- маленькой игрушке, но типической и которой в правительственных кругах придавали серьезное значение.

   Был в Петербурге такой генерал Богданович. Он был ктитором Исаакиевского собора и составил себе имя благодаря картинкам для народа, которые сочинял на разные события политической жизни, раздавал на паперти собора после обедни, рассылал в другие церкви, в другие города. Человек богомольный, можно сказать, лбом достукавшийся до заметного положения в кругах правительственных и чиновного духовенства. У него бывали, с ним советовались. Он жил в известном доме Мятлевых, красном доме на углу Исаакиевской площади и Почтамтской улицы, и часто можно было видеть у подъезда с колоннами запряженную четверкой цугом митрополичью карету.

   "Картинки генерала Богдановича" -- это документ тогдашней летописи. Опишу вам одну из них -- по случаю учреждения Крестьянского банка. По пашне, за сохой, за своей лошаденкой идет мужичок; вдали село, церковь. Он остановился и смотрит вверх. Там, в лазури небесной, висит русский государственный герб; двуглавый орел веревочками подвязан к распростертым крыльям белого голубя Св. Духа. Мужичок осеняет себя крестным знамением. Внизу соответствующее стихотворение о том, что царь позаботился о крестьянине; стихотворение в обычно присущем этой литературе тоне елейно-умильной слащавости.

   Такие картинки рассылались по лицу земли родной, и раздача их приобрела характер события. В газетах появлялись телеграммы: "После обедни на паперти собора роздано народу столько-то тысяч картинок генерала Богдановича. Народ с интересом рассматривал и с умилением читал".

   С трудом верится, но этим игрушкам придавалось серьезное значение. Я сказал одному товарищу министра внутренних дел:

   -- Ну как вы можете не только поощрять, но выносить нечто подобное?

   -- Что ж поделаешь, -- отвечал он, -- это у нас единственное средство борьбы с подпольной литературой.

   Какая слабость -- думать, что это есть сила... Но генерал Богданович был величина; его завтраки славились; на какой-то свой юбилей он получил Высочайший рескрипт. Всем было известно, что он беззастенчивый взяточник; он торговал своим заступничеством перед сильными мира сего. Один родственник его жены передавал мне как достоверный такой факт. Богданович ждал какого-то просителя, очень богатого и очень в его заступничестве нуждавшегося. Он научил своего сына (кажется, он был офицер) войти к нему в кабинет и при посетителе рассказать, что он соблазнил девушку и что отец девушки требует с него выкупа...

   Богданович был одним из тех удивительных явлений, которыми довольно богато последнее двадцатилетие нашего императорского периода. В какой-то пьесе Островского сваха говорит, что нонче можно, не служа, в генералы попасть. Целый ряд людей, не занимавших никакого служебного положения, достигли высокого звания царских советчиков; одни пользовались официальным признанием, другие находили возмещение за отсутствие гласности в большей близости к личности царя. Таковы: князь Мещерский, издатель "Гражданина", генерал Богданович, оккультист француз Папюс, заменивший его, чуть ли не парикмахер, Филипп, предсказатель погоды Демчинский, темный князь Андронников и, наконец, -- Распутин. Интересная галерея для будущего историка. Это, конечно, ступени, которыми самодержавие сходило в могилу...

   По поводу Богдановича припоминаю такой еще случай. Это было весной 1900 года. Тогда государь с императрицей проводили Страстную неделю и Пасху в Москве. Газеты проливали слезы умиления, "Московские ведомости" печатали статьи под заглавием "Царь посреди народа", в то время как в Петербурге известный ядовитостью своей рифмы поэт Владимир Мятлев писал:

   В Москве столпотворенье,

   В Кремле мироваренье.

   Не мог же генерал Богданович не откликнуться. Появилась картинка, где в середине был изображен Успенский собор в пасхальную ночь, а кругом медальоны, изображавшие разные моменты царского говения; между прочим -- государь на коленях под епитрахилью священника в момент отпущения грехов. Я был в Москве в то время: я был директором театров; на Пасхе государь бывал в театре. Когда я увидал это новое изобретение богомольного генерала, я полетел к Александру Александровичу Мосолову, директору канцелярии министра Двора. "Да, -- сказал он, -- мне тоже это показалось неудобно, но барон Фредерике сказал, что, как лютеранину, ему неловко высказываться отрицательно по таким делам. Разрешение на выпуск картинки было дано. Через два дня кто-то опять говорил с бароном, он приказал задержать, но было уже поздно: картинка вышла и раздавалась". Удивительно было то, что никто как будто не удивлялся; люди религиозные не возмущались, люди правительственные находили это естественным. Отец мой, когда я рассказал ему, сказал:

   -- Что ж тут удивительного? Крестьянин должен знать, как государь говеет.

   -- Почему же ему не знать, как говеет исправник? -- Это он и так знает.

   -- Значит; он знает и то, как государь говеет.

   -- Нет, не знает.

   -- Все люди одинаково говеют.

   -- Ну вот это и надо, чтобы он знал.

   -- Он это знает и без кощунственных картинок генерала Богдановича.

   Есть споры, которых не следует начинать; и если они начались, то велика заслуга того, кто первый прекращает. Мой отец всегда первый прекращал. Когда же я прекращал (не ставлю этого себе в заслугу), я делал вид, что соглашаюсь или вроде того. Это давало моему бедному отцу повод считать меня податливым, мягким, "добрым", в то самое время как в сознании моем доводы вставали и щетинились как стальные лезвия... Так вырабатывалась жизнью двойственность характеров, двойственность отношений. Понемногу все люди для меня стали делиться на тех, кто это понимает, и тех, кто этого не понимает. Может быть, и читателю моему не совсем еще ясно, что я разумею под словом "это"? Нужно было жить в то время; но и нужно было чувствовать; кто прочувствовал, тот поймет с полслова, а для тех, кто сами не прошли через муки того времени (а таковы, я думаю, будут большинство моих читателей, если когда-нибудь у меня читатели будут), так для тех, думаю, из последующего моего рассказа многое выяснится, и обрисуется, надеюсь, та атмосфера, в которой протекала наша молодость в восьмидесятых годах.