Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 122

   Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее общественное положение ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: "А для меня она все-таки останется православной". Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой-то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая-то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, -- какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только горьким испытанием, но и равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала.

   Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, -- плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: "После моей смерти ты напечатаешь". Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть.

   Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой-либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой "некабинетной" обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от "святителей" своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую-нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто одна была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью.

   Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется "стул Савонароллы". Комната суровая, не "дамская"; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Барджелло. На столах книги -- Данте, большой с застежками том Четьи Минеи... Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: "Посмотри на галун". Я посмотрел -- на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей...

   Павловка, благодаря равномерности, с которой она удовлетворяла духовным стремлениям моей матери, сделалась потребностью ее природы. В другом месте записок (последняя глава "Странствий") я говорю о значении, какое имела для нее Италия; но я не знаю, что, собственно, владело больше ее существом, -- Италия или Павловка. Италия была для нее очагом самокультуры, источником духовного самообогащения. Павловка совмещала в себе все то, что привязывало ее к другим. Чувство Родины, до боли владевшее ею, имело здесь соприкосновение с землею и людьми. И проникновение ее в окружающую жизнь было столь же внешне мало заметно, сколько внутренне глубоко и ценно. По крайней мере в феврале 1918 года, уже после утверждения большевистского владычества, на волостном сходе в селе Павлодаре, где присутствовало 750 человек, крестьяне вспоминали с признательностью об участии, с каким входила в их нужды "покойная княгиня"...

   В Петербурге условия работы были много труднее. Суетливость общественной жизни стучалась в дверь, вместо одиночества -- толчея; на несколько человек единомышленников целое море безразличных. Да, труд был труднее. Случалось, что, вернувшись с придворного бала, она ночью садилась за рукопись. А настоящего вознаграждающего отдыха не было. Наконец, в Павловке она имела под рукой свою библиотеку -- редкое собрание книг: творения отцов церкви, сочинения по богословию и по истории церкви на русском, французском, немецком языках. Драгоценное это собрание книг, несущих пометки ее карандаша, свидетельство большой, упорной ее работы, сейчас свалено в Народном доме уездного города Борисоглебска... Эту библиотеку она, конечно, не могла с собой возить; только рукопись ее с ней вместе переезжала и в вагоне всегда в ящике лежала у нее под ногами. Иногда в вагоне она писала ночью. Но книги нельзя было перетаскивать, и в Петербурге приходилось ходить в Публичную библиотеку... И, несмотря на все это, труд ее жизни был окончен ею -- за пять месяцев до смерти. Хорошо помню, когда она поставила последнюю точку.

   Мы сидели в Павловской библиотеке. Перед ней лежала рукопись. Вдруг рука отделилась от бумаги, она сказала: "Кончено". Большой вздох облегчения вырвался из груди. Было 14 сентября, день Воздвижения Креста, 1896 года. Ровно через пять месяцев, в Петербурге, она скончалась. Она заболела крупозным воспалением легких в субботу, 8 февраля, в шесть часов вечера. До последней минуты своей она жила вопросами свободы веры; ее бред был полон турецких ужасов в Армении -- в то время весь Ближний Восток был охвачен религиозными гонениями, и имя константинопольского квартала Буюкдере все возвращалось на уста умирающей. И еще возвращалось имя Торквемады -- так звала она Победоносцева, виновника русских гонений. Мысль о книге не покидала ее, и в одну из минут сознания, перед самой смертью, она сказала моей сестре: "Просмотри примечания". Она опочила в субботу, 15 февраля 1897 года, в шесть часов утра, пятидесяти восьми лет от роду.

   Когда стало ясно, что болезнь будет иметь смертельный исход, отец мой пригласил католического священника, отца Лагранжа, бывшего духовником моей матери. Она была тем более тронута этим знаком внимания, что до того никогда вопрос перемены веры между ними не затрагивался. Отец стоял далеко от этих вопросов; он был натолкнут на них обстоятельствами семейной жизни, но они не выдвигались его духовною потребностью. Как я уже имел случай упомянуть, он держался обычаев официально установленного образца, а на случаи уклонения от официального образца смотрел главным образом с точки зрения того, что французы называют "le qu'en dira-t-on" (что скажут другие). Случай уклонения в собственной семье был ему очень неприятен, наполнил его тревогой и раздражением. Появление книги моей матери вызвало взрыв гнева, но узнала она об этом через его письмо, он сам ничего не сказал; у нас вообще в семье мало говорили, сцен не бывало. Но всего этого было достаточно, чтобы мать моя решила больше печатно не выступать и принять на остаток дней своих крест молчания. Понятно, что внимание отца на смертном одре было ею оценено. Но как только она смежила очи, уже все побуждения, руководившие отцом, стали не нужны и встали перед его сознанием исключительно соображения официально-служебного характера.