Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 124

   Я воспользовался всегдашним добрым отношением, а также разрешением великой княгини обратиться к ней в случае каких-либо затруднений в связи с волновавшими нас тогда обстоятельствами и написал письмо с просьбой принять меня. Помню, когда принес письмо, швейцар сказал, что у великой княгини прием, а во время приема письма передавать не приказано. Но я, опираясь на разрешение, просил, несмотря на прием, все же передать письмо. Великая княгиня распустила своих гостей, пока я ждал в соседней гостиной, и вышла ко мне. Упоминаю об этом так подробно, потому что рисуется в этих подробностях напряжение момента.

   Великой княгине и великому князю я навсегда сохранил признательность за их внимание. В то время они еще имели некоторое влияние. Знаю, что они много по этому поводу с государем говорили. Николай II в то время сохранял известную свежесть впечатлений; яркие факты на него действовали; императрица еще не замыкалась в мрачном кольце неврастенического мистицизма; о Распутине еще не говорили. Николай II в душе правильно чувствовал. Да и как мог не чувствовать он, принадлежа к семье, в которой в течение двухсот лет женщины были из иного вероисповедания. Не мог он не чувствовать значения свободного выбора в делах веры, не мог не чувствовать нелепости и жестокости чиновного гнета в этих вопросах.

   Помню, когда-то, в конце девятидесятых годов, приезжал в Петербург англичанин Стад, известный пацифист, основатель, кажется, Лиги мира. Он был принят государем. Интересно он выразил тогда свое впечатление. Он сказал, что, когда он говорит с Николаем II, он чувствует себя перед культурным человеком; когда же он читает в газетах правительственные распоряжения, -- это исходит от некультурного правительства. Тут было трагическое столкновение личности с чиновными традициями. Личность была слаба, традиции обладали силою устрашения -- и личность уступала. Тем не менее кто имел возможность говорить с государем в настоящем смысле, не терял надежды на то, что личная природа возьмет верх над чинобоязныо. Когда мой отец после смерти матери представлялся государю, он, много за те дни испытавший и понявший разумом то, через что прошел душой, в конце разговора сказал Николаю II: "Позвольте, государь, выразить надежду, что когда-нибудь над нашей родиной взойдет заря свободы веры".

   Думаю, после всего этого я вправе сказать, что манифест Николая II от 17 апреля 1905 года о свободе вероисповедания стоит в известной связи с тем, что рассказано выше. Верю тому, что имя княгини Елизаветы Григорьевны Волконской лежит невидимо под этим государственным актом. Сама она всегда мечтала о таком манифесте, и ей предносился он в виде повторения Миланского эдикта: чтобы русский царь в девятнадцатом веке повторил подлинные слова, императором Константином провозглашенные в четвертом. Кто бы дерзнул сказать, что слова Равноапостольного клонятся к ущербу православной церкви?..

   Хочу здесь упомянуть маленькую подробность, факт, случившийся много лет позднее, именно зимой 1900 года. Я никогда с Победоносцевым не встречался; ни мой возраст, ни мое бесчиновное положение не давали к тому повода. Но в бытность директором императорских театров я однажды был приглашен на обед к германскому послу князю Радолину. Обед официального характера, но с Радолинами нас связывало одно обстоятельство не совсем обычного характера. В те дни, когда умирала моя мать, у них умерла малолетняя дочь. Гроб этой девочки стоял в том же склепе Екатерининской церкви, в котором стоял гроб матери в ожидании перевоза в Фалль; здесь мы иногда встречались. Когда я вошел в гостиную, большое общество гостей было разделено на две группы; я подошел к той, которая была ко мне ближе. В дальней группе я заметил Победоносцева. Вдруг и он меня заметил. Старик перешел через всю гостиную, чтобы подойти ко мне и протянуть мне руку. Должен сказать, что до сего дня вспоминаю об этом с тем чувством, с каким вспоминается всякое действие миротворящего характера...

   Когда все утихло, что так шумно поднялось вокруг смерти матери, пришло время подумать о рукописи. Мы сказали отцу о ее существовании; он признал нравственное обязательство ее издать.

   Мы принялись за переписку. В этом деле участвовало несколько человек. Моя сестра, всегда бывшая сознательной сотрудницей матери; Наталья Сергеевна Ушакова, ближайший друг матери, выдающийся человек по силе и ясности ума; Евгения Владимировна Саломон, жена Александра Петровича, о котором упоминал в одной из предыдущих глав; жена моего брата Петра, Елизавета Алексеевна, и ее сестра княжна Маня Шаховская. Мне была поручена редакция. В отделанном виде я читал рукопись у старика Михаила Дмитриевича Жеребцова, жившего в прекрасном своем доме на Дворцовой набережной, -- тонкого, умного старика, одного из виднейших представителей русского католицизма.

   Когда все было кончено, я повез рукопись заграницу, в Оренбург, где было специальное издательство по церковным вопросам -- Гердера. Издатель с охотой принял книгу, но только нужно было перед выпуском получить епископское одобрение. Издательство Гердера было то, что называется imprimerie pontificale (епископская книгопечатня); оно принимало к печати только одобренные с церковной точки зрения сочинения. Такое епископское разрешение называется "imprimatur" (да печатается). "Разрешение, -- сказал мне Гердер, -- вы легко получите; только нужно найти священника, знающего по-русски, он, прочитав книгу, даст свой отзыв, на основании его отзыва наш фрейбургский епископ даст разрешение. Такого священника вы в Риме легко найдете". В течение лета я держал корректуру; это было довольно трудно; наборщики, вероятно, плохо знали по-русски, и некоторые страницы корректурных листов кишели поправками, как муравейник муравьями. Первый корректурный экземпляр я сохранил, переплел его; он был в моей Павловской библиотеке...

   Найти в Риме католического священника, знающего русский язык, было не так легко, как казалось моему фрейбургскому издателю. Под Рождество получил от него письмо, в котором он говорит, что книга готова, но обложку он не может печатать, не имея разрешения. Я ему ответил отчаянным письмом, утратив всякую надежду на увенчание моих поисков. В самом деле -- никого. Прежде всего я отправился в польское убежище Св. Станислава (Via delle Botteghe Oscure). Там был настоятелем некий отец Астромов, русский. Я оставил ему корректурные листы, зашел через три дня. Наткнулся на человека, раздраженного до последней степени. Ему не нравился тон сочинения; он находил, что полемика слишком мягкая; такие выражения, как "почтенный профессор духовной академии", по отношению к Беляеву он называл "белые перчатки"; тонкость иронии от него совершенно ускользала. Я не совсем хорошо понимал эту желчь и это раздражение, когда вдруг у него вырвалось: "Помилуйте, я тридцать лет работаю над этим, а тут даже мое имя не упомянуто!" Вот оно что, подумал я. "Нет, вы ищите другого, а я поддержать такое сочинение не могу". Сколько я тогда обошел школ, конгрегации, семинарий; сколько лестниц, длинных коридоров! Один занят срочной работой, другой уезжает в командировку, третий болен, четвертый знает по-польски, а по-русски не понимает...

   Получил от Гердера ответ: "Обратитесь в Германскую семинарию на улице Рипетта к патеру Флику". Патер Флик, в красной рясе германских семинаристов, сидел, простуженный, хриплый, в своей холодной келье. Безучастно и даже сурово поглядел на меня и сказал: "Обратитесь к монсиньору Скирмунту, Via delle Finalize, 6". Монсиньор Скирмунт был очень занят, но согласился пожертвовать мне полчаса, чтобы прослушать несколько страниц и тогда ответить мне, берется ли он за просмотр этой книги. На другой день я был у него в назначенный час и вместо получаса читал полтора часа. С тех пор я ходил к нему раза три в неделю. Тут, на одном из этих чтений, произошел разговор, с которого начал эту главу.

   Любопытно, что он не знал, кто я такой. Входя в первый раз, я, конечно, назвался, но, как это обыкновенно бывает, очень бегло и невнятно, так невнятно, что, когда я сказал, что книга действительно принадлежит перу княгини Волконской, он спросил, почему же я занимаюсь изданием ее... Сам монсиньор Скирмунт был русский подданный по происхождению. Скирмунты -- старая литовско-польская фамилия; он в молодости был присяжным поверенным в Москве и русский язык, хотя немного забыл, но знал отлично. Впоследствии я был близко знаком с его двоюродным братом, Константином Скирмунтом, до революции членом Государственного совета по выбору, после революции польским министром иностранных дел.