Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 127

   Издатель попрекает своего присяжного критика за слишком благожелательное отношение к директору Волконскому. Последний, по его мнению, этого не заслуживает, он еще ничего не сделал, а книга его о русской литературе ничего собой не представляет. Первое замечание верно -- письмо написано в первые месяцы после моего назначения; что же касается оценки моей книги, то есть лекций, читанных в Америке, то мне ценнее, конечно, отзыв, напечатанный в Полном собрании сочинений Владимира Соловьева, чем отзыв Суворина к Юрию Беляеву. Однако считаю характерным эту подачу камертона. Беляев его придержался, и я имел случай в другом месте упомянуть о некоторых приемах его критики.

   Однажды, много лет позднее, мне все же удалось пробить эту броню, которая возмущала меня не столько неодобрительностью своей, сколько косною деревянностью, сухостью и предвзятостью. Это было в 1911 году. Заведующий драматической школой Суворина (тогда ужаснейшее слово "студия" еще не существовало) актер Далматов пригласил меня прочитать перед учениками лекцию о читке и мимике. Я пошел с большой неохотой, но был вознагражден. На лекцию явился Суворин, и после лекции, когда некоторые из присутствующих преподавателей стали со мной спорить, он зажал им рот с такой силой, что я в ней почувствовал полное себе одобрение. И действительно, свою речь, начавшуюся словами: "Ну что вы глупости говорите", -- он кончил словами: "Князю Волконскому надо быть благодарным за то, что он эти вопросы наконец затронул". Это было очень знаменательно, но тогда я был уже частный человек, не директор. Увы, те вопросы, которые я тогда "затронул" и над разработкою которых впоследствии так много поработал, до сего времени остаются другими не затронуты, именно теми, которым знание их наиболее необходимо. О том, как актерский мир отнесся к моим трудам, к тем началам, которые я старался провести в сценическое воспитание, может быть, еще буду иметь случай рассказать...

   Отношение газет к дирекции театров было злобное. Все, что имело какой-нибудь зуб против нее, находило в редакциях сочувствие и поддержку. Редакции стали какими-то очагами актерского раздражения и конторского негодования. Удивляла меня всегда предвзятость людских суждений; как человека судят не по нему, а по тому ярлыку, который на него наклеивает сам же тот, кто его судит. Такие слова, как "князь, граф, помещик, сановник, чиновник", заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того, все ли князья похожи друг на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив.

   Также очагом неудовольствий против дирекции сделался императорский Эрмитаж, то есть новый директор его, мой предшественник по директорству театрами. Дядя мой, Иван Александрович Всеволожский, семнадцать лет пробывший директором театров, не скоро мог помириться со своей отставкой и новым родом занятий. За семнадцать лет он выработал себе служебную рутину, в которой, несмотря на все дергания театральной службы, несмотря на преклонный возраст свой, находил известную усладу. Оставить театры ему было очень тяжело; после театрального движения музейная недвижность -- какая скука! Он отлично рисовал; он был хороший, ядовитый карикатурист; у него было злое сходство и беспощадны под карикатурами подписи. Он очень любил костюмы и сам их рисовал для оперных и балетных постановок. И вот это любимое его занятие на новой должности не находило применения. "Подумайте, -- говорил он, -- я окружен богинями и не могу их даже одевать".

   Человек остроумный, желчный, едкий, он не давал спуску, если на кого нацелится. Старая дирекция, все сколько-нибудь недовольные ходили к нему жаловаться и плакаться. Эрмитаж стал урною, lacrimarium театральной дирекции. И дядюшка мой здесь играл не совсем искреннюю игру. Я упоминал в одной из первых глав книги "Лавры" о заведующем монтировочной частью Молчанове, муже Савиной; характеризовал его как самого двуличного человека, какого я в жизни встречал. Он был заведующим монтировочной частью и ушел в отставку в середине сезона, в самый разгар придворных эрмитажных спектаклей, после того, что со слезами на глазах и с биением в грудь уверял, что служить со мной счастье. Так как этот Молчанов был близкий к Всеволожскому человек, как тогда выражались -- "креатура", я на выходе во дворце подхожу к Ивану Александровичу: "Дядя, тебе известно, почему Молчанов ушел?" Он вполуобороте ко мне как-то нехотя, туманно говорит: "Кажется, что-то недостаток доверия..." И пока говорит, начинает идти; я иду рядом с ним, он ускоряет, и вдруг я вижу, что он попросту улепетывает от неприятного разговора... Да, атмосфера была нервная и крайне неприятная.

   Должен рассказать об одном из самых трудных эпизодов за время моего директорства, о случае с Дягилевым. Сергей Павлович Дягилев, впоследствии прославившийся своими оперными и балетными постановками по всей Европе и в Америке, в то время только начинал проявляться на художественном горизонте и возбуждал негодование филистеров смелостью своего журнала "Мир искусства".

   Я пригласил его чиновником особых поручений и дал ему редактирование "Ежегодника императорских театров". Этот журнал издавался тем же Молчановым в страшно безвкусном, банальном виде. Когда Дягилев, редактор "Мира искусства", поступил в дирекцию, Молчанов сам догадался отказаться от редактирования "Ежегодника", предвидя, что он будет передан Дягилеву, и втайне надеясь, что этот "декадент" на казенном издании сорвется. Все ждали появления первого номера. "Мир искусства" раздражал рутинеров, чиновников от искусства. Его свежесть, юность, смелость клеймились нахальством; группа молодых художников, в нем работавших, впоследствии приобретших такую громкую и почетную известность, как Александр Бенуа, Сомов, Бакст, Малютин, Серов, Малявин, Рерих и другие, высмеивались печатью с "Новым временем" во главе, а предводитель их, Дягилев, именовался прощелыгой, ничего в искусстве не понимающим.

   Можно себе представить, как было встречено вступление Дягилева в дирекцию. Я в нем ценил глубокого знатока искусства во всех его проявлениях. Думаю, что ни спорить, ни доказывать не приходится, а приходится лишь удивляться близорукости людской. Но как часто я жалел, что нет такого карманного граммофона, в который бы можно воспринимать речи людей и потом через несколько лет (а часто и через несколько часов) сыграть им их же собственную песенку... Песенка, готовившая публику к появлению первого номера "Ежегодника" в обновленной редакции, была недоброжелательная, глумительная. Наконец он вышел, этот первый номер. Он ошеломил тех, кто ждал провала, и превзошел ожидания тех, кто верил в его успех.

   Первый номер дягилевского "Ежегодника" -- это эра в русском книжном деле. Это было начало целого ряда последующих изданий, отметивших собой эпоху русской книги. "Аполлон", "Старые годы", "Новое искусство", книги Лукомского, монографии Бенуа, издания "Сириуса", да можно ли перечислить все, что дало прекрасного искусство книги в России за последние двадцать лет перед революцией, -- все это вышло из того источника, который открыл Дягилев своим "Ежегодником".

   Через Дягилева я заручился сотрудничеством многих художников в деле постановок. Аполлинарий Васнецов дал рисунки декораций и костюмов для "Садко". Это вышло красиво и ново. В своей посмертной книге ("Музыкальная летопись") Римский-Корсаков удостаивает эту постановку добрым словом; это важно на страницах, которые переворачивать трудно -- так они колючи. Какой странный был характер Римский-Корсаков. Самые большие его почитатели и те после этой книги изменили свое отношение к нему, то есть к его памяти. Он никогда не мог простить "бывшей дирекции" (то есть И.А. Всеволожскому), что не ставились на Мариинской сцене его оперы. Записки его полны нареканий по этому поводу. Но между тем он хорошо знал, что вовсе не Всеволожский противился постановке его опер. Репертуар оперный всегда представлялся государю, и Александр III неизменно вычеркивал Римского-Корсакова. Вся дирекция знала, да и сам автор хорошо знал "зеленый карандаш" Александра III. Значит, директор театров тут ни при чем. И когда я представил "Садко", он мог и от Николая II вернуться зачеркнутым; но он вернулся одобренным, и, как Римский-Корсаков упрекал Всеволожского за непостановку, в которой он не виноват, так ни за что похвалил и меня, назвав меня "новой метлой".