Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 146

   В пятидесятых годах писатель-критик Аполлон Григорьев пустил в ход слово "почвенники"; образовалась "партия" этого имени, кажется, никакой роли не сыгравшая; но название знаменательно как признак прозорливости, с какой люди выбрали своим путеводным началом то самое, чего русской жизни больше всего не хватало. Да, беспочвенность и книжность на верхах; в низах же постепенное расшатывание и обольщение народа обещаниями и распадение его ненавистью.

   Много упорного труда пошло на то, чтобы побороть в народе тот мистический страх, о котором говорит Шпенглер; много труда нужно было положить на то, чтобы ту мистическую тоску, которую почуял иностранный провидец русской души, своротить с мистических путей и направить по пути захвата материальных благ; союзником явилось то народное страдание, о котором говорит тот же автор "Гибели Запада". Без всякой нравственной поддержки, без руководящей мудрости, при духовенстве, лишенном духовного влияния, под гнетом чиновной мелкоты, пред ослепляющей недосягаемостью верховной власти, отравленные и натравленные долгой проповедью отрицанья, -- люди подняли меч разрушения и факел пожара и ринулись -- куда? Конечно, вправо. Всякий ринулся направо и забыл в пылу удовлетворяемой алчности, что и сам имеет соседа слева. И только последний, самый левый сосед, самый бедный, уже нищий, был обеспечен от ограбления и шел вперед, в открытое море безответственного захвата... Я видел в детстве картинку в одном охотничьем журнале: стрелок в девственном лесу притаился и с ружьем наперевес высматривает сидящую на суку райскую птицу, и сзади подкрадывается к нему тигр... Могло ли быть иначе? В зажженном ими пожаре погибли сами поджигатели, и только последние подстрекатели еще торжествуют... Но хочется верить верою того же германского мыслителя, что воскреснет русский народ. Только не при помощи тех воскреснет он, кто его сгубил. А губили его с двух сторон. Сейчас, конечно, мы видим только последний период в судьбе нашей родины; оскорбленные во всем, что есть для нас священного, не только по народности, но по человечеству нашему, мы склонны делать ответственными исключительно людей революции. Да, они ответственны за свои дела, но за свой приход, за свое возглавление? Или они не нашли себе подходящей почвы? А прежний длинный путь, путь, которым шли к тому, к чему пришли? Или там нет ответственностей? Шпенглер говорит: "Когда в какой-нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата власть и оппозиция". Курсив автора; мы же -- перед односторонностью некоторых русских суждений, перед той готовностью, с какою они не только за ужасами современности не видят безобразий прошлого, но даже из-за ужасов готовы проститьбезобразия, мы должны перевернуть курсив и сказать: когда в какой-нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата оппозиция и власть. Перед судом истории не может быть оценок, основанных на предпочтениях, и для гибнущего народа -- опять скажу вослед за Шпенглером, -- для гибнущего народа безразлично, приносили ли его в жертву какому-то воспоминанию, как делают реакционеры, или отвлеченному понятию, как делают демократы. Да, как ни различны крайности, они сходственны в основном своем грехе: и то и другое есть идея, насилующая природу. И кто в этом повинен, не может спасти.

   Не могут спасти и те, кто всю жизнь критиковали, но чья критика проходила шепотом. Здесь я разумею наши прежние петербургские гостиные, или, как выражались газеты в "мартовские дни": "бывшее так называемое высшее общество". Я совсем не согласен с теми, которые говорят, что критиковать не следовало, что критика -- это нечто непатриотичное, что это есть расшатывание устоев. Во-первых, патриотизма без критики я не понимаю, все равно как не понимаю настоящей народной литературы без сатиры. Или, вернее, не понимаю тех, кто сатирика обвиняют в нелюбви к родине. Скорбь перед своей болезнью не менее почтенна, чем радость перед заслугами. И если мы любим нашу народность, мы должны любить и самую жесткость приговоров, которые произносятся представителями умственного народного суда. Самоосуждение есть, то есть может стать сильнейшим двигателем к самосовершенствованию. Вот почему не могу не приветствовать проявления сильного, на знании основанного или художественным провидением проникнутого критического суждения. Считаю, что сильна та народная сущность, которая рядом с болезнью, из своих же недр родит и врачевание. Во-вторых, что касается расшатывания устоев, то это даже смешно. Устои давно начали подгнивать и были готовы пасть без всяких расшатываний.

   Нет, не за критику буду осуждать наши гостиные, а за то, что эта критика проходила, как я сказал, шепотом. В том смысле шепотом, что она не имела никакого выхода. Она была игрой, остроумным фехтованием. Она не переходила той грани, которая отделяла гостиные от министерства. Она оживляла разговор, она не оживляла то дело, которому люди служили. И еще есть причина, почему характеризую эту критику словом "шепот". Это была критика для себя, в своем кругу. Боже упаси что-нибудь вынести. В присутствии других все всегда обстояло благополучно. Перед лицом "народа" и "интеллигентов" замалчивалось то, что в своем кругу критиковалось. И когда из низшей среды раздавался критический голос, его без разбора клеймили "революцией".

   Сколько раз я удивлялся: почему это, когда в гостиной какой-нибудь сенатор по-французски критикует, это хорошо, все восхищаются, смеются, а когда несчастный студент то же по-русски говорит, это предосудительно? Между тем студент, уж если на то пошло, имеет больше оснований критиковать: сенатор только осуждает, а студент жалуется; сенатор не терпит, студент претерпевает; сенатор едет в своей карете, и городовой ему честь отдает, а студента ведут в манеж и еще нагайкой подгоняют. И вот получалась такая картина, что на верхах, где критика была сознательная, разумная, на знании основанная, она не переходила в действие; а в низах, где критика была неразумная, без научной почвы, буйная, она переходила в дело.

   К этому прибавлялось и то еще, что в критикующих верхах никогда не было единства, в них была рассыпанность, а в критикующих низах была сплоченность, если не партийная, то обеспеченная одинаковостью своего положения. Так сама критика вырабатывала рознь, потому что сенатор высмеивал, а студент плакал и скрежетал...

   Мы несколько забежали вперед. Хочу еще немножко вернуться к молодежи, но уже не шестидесятых годов, а последующего поколения.

   Род людской -- величина непостоянная. Как философ Анаксагор сказал про реку, что ни одну минуту она не та же самая, так можем сказать и про род людской. Когда говорим об эволюции нравов, взглядов, обычаев, это не значит, что те же самые люди изменились. Род людской течет как река, и, как в реке, вода все время другая. Мы же говорим об изменении. Никакого изменения нет, а просто одно поколение не похоже на другое. "Изменение" является результатом нашего умственного процесса, сливающего две отдельные единицы (поколения) в одно общее понятие (род людской).

   Так вот, чтобы быть правдивым изобразителем моих наблюдений и впечатлений, должен сказать, что последующее поколение явило совсем другой тип людей. Эволюция была в сторону серьезности, искренности, главное -- в сторону добросовестности в работе и в принятом на себя служении. Те, прежние, за вечным раздражением, за стремлением к тому, чтобы учить, а еще больше -- проучить, упускали дело, пренебрегали непосредственными требованиями своего призвания. Эти, новые, прежде всего работали. Все, что мне пришлось видеть -- врачей, преподавателей (опять дам преимущественное упоминание женщинам), фельдшериц, сестер милосердия, учительниц, заведующих школами, -- все это было прежде всего занято мыслью о непосредственном своем деле и стремлением через него принести пользу человечеству.