Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 147
Ограничение вместо разбрасывания -- вот что отличает людей девятисотых годов от их предшественников второй половины прошлого столетия. Они осуществляли гётевское предписание: "Если хочешь что-нибудь создать, умей себя ограничить". В иных словах выразил то же самое наш мудрый, незабвенный Козьма Прутков, когда сказал, что "нельзя объять необъятное". Они обнимали необъятное, те, прежние; они говорили о человечестве и забывали человека, они задавались далекими горизонтами и упускали свою волость. Еще что в них поражало -- их заносчивая авторитетность. Они все знали, прежде чем узнали. Для них не было вопросов -- все было решено, все было то, что немцы называют "точка зрения".
В новом поколении я уже совсем не замечал того классового раздражения, которым, как чесоткой, страдало предыдущее. В Борисоглебске во время войны благодаря моему лазарету я был в соприкосновении почти со всем составом наших "врачих", сестриц, сиделок: нет такой, о которой бы упомянул иначе как с уважением. Еще будет случай помянуть некоторых из них на этих страницах, но здесь хочу сказать, что, провожая взглядом это поколение наших уездных работников, поколение, с которым мы докатились до края революции, я должен признать, что росла новая, хорошая, почтенная Россия. Когда говорю "Россия", разумею, конечно, лишь материал для новой, почтенной России: положительно что-то в уездной глуши росло и шло к расцвету. Но -- пришли большевики...
Не будем останавливаться на том, нужна ли была революция или не нужна. Что за праздные разговоры. Как старушки после похорон плачутся о том, что, если бы послушались совета Глафиры Петровны, то, пожалуй бы, не помер, наверное бы не помер, даже еще и долго прожил бы... Нужна или не нужна, а революция была. Была, и кончено. Думаю, что была потому, что не могла не быть. Если есть люди, не понимающие, что старое не могло продолжаться, то это не значит, что оно продолжалось бы, если бы этой революции не было. Все равно. Она была. Но она могла принести многое. Она могла принести возрождение. Она принесла -- большевиков. Все было скошено, скошено под корень. Вот это, насколько мог наблюдать, не все понимают из числа наших соотечественников, которых встречал за границей после моего бегства из советского ада. Все скошено, понимаете ли? Все. Нужна новая постройка, новое здание из нового материала, с новыми работниками. Большинство же соотечественников производят впечатление людей, выехавших с квартиры, потому что там ремонт, и дожидающихся, когда ремонт кончится, чтобы въехать на старые места. Не буду судить, правильно ли это или неправильно, но одно знаю: это не жизнь.
Да, наше прошлое умерло; но мы живы, дух наш жив, и жизнь зовет нас. Только не в том жизнь, чтобы тратиться на сожаления и потуги к воскрешению умершего прошлого. Мы и сами должны найти в себе силу к тому, чтобы умереть, внутренне умереть; и самую смерть не должны мы оплакивать, ибо не взойдет зерно, аще не умрет. И я даже скажу, что только тот достоин жизни, кто оказался способным умереть.
Я попытался в этой главе бросить несколько полос света на то прошлое, которое я видел, а большинство моих читателей не видело. Счастлив буду, если они найдут в том прошлом, которое я осветил, хотя малые искры руководительного света для того будущего, которое они увидят, а я уж не увижу...
ГЛАВА 12
Годы войны
-- Война застала меня...
-- Нет, только, пожалуйста, не так.
-- А что?
-- Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне.
Совершенно верно. Война всякого где-нибудь "заставала": кого в Гамбурге, кого в Наугайме, кого в Мариенбаде, а кого и дома. Не буду повторять чужой прием, а скажу, что в начале июня 1914 года я возвращался домой, в Павловку, с Женевских празднеств в память двухсотлетия присоединения Женевы к Швейцарскому союзу. Об этих празднествах, поставленных Далькрозом в театре, построенном на берегу озера, я в свое время писал (в книге "Отклики театра"). Возвращаясь оттуда, остановился в Вальмоне над Глионом, чтобы навестить моих друзей Барятинских. Там, если помните (если читали мои "Странствия"), видел бельгийскую королеву. Провел два дня в Берлине и помню, что этот город тогда произвел на меня никогда прежде не испытанное неприятное впечатление. Почему, не знаю, но мне было не по себе; и помню, что после завтрака в Бристоле мне приятно было узнать, что прислуживавший мне кельнер был итальянец... 29 июня, в страшную жару, переезжали мы с невесткой моей, вдовой покойного брата, с ее вторым мужем-шведом, с тремя племянницами, племянником и швейцаркой гувернанткой, -- на трех извозчиках переезжали мы в Варшаве с вокзала на вокзал. Мои родственники ехали ко мне погостить в Павловке; они ехали на два месяца, а застряли надолго...
17 июля -- объявление войны.
В том глубоком тылу, где мы жили, не могло быть настоящего соприкосновения с войной; ощущали только волны ее. Эти волны можно распределить по трем направлениям: благотворительность, раненые и пленные. Вот то новое, что внесло в уездную жизнь военное время, вот в чем больше всего сказывалась разница с "мирным временем", и об этом буду говорить, не касаясь больших вопросов войны и мира, нужности и ненужности и пр.
Благотворительность закипела сразу. Война была встречена с каким-то восторгом, с опьянением. У нас тогда служил в доме бывший матрос, проделавший Японскую войну. Когда появился манифест, он сжал губы и три дня ничего не говорил. Потом он признался, что он все ждал взрыва, хотя бы ропота, но он только руками разводил: вместо ропота ликование. Одни за другими из разных деревень приходили группы призывных "прощаться", то есть получить на чай. В ярких рубахах по-праздничному, у некоторых в ясный летний день лакированные калоши... Давали обещание открытки присылать; многие сдержали... Город провожал их поезда с музыкой, с цветами, с угощением... Городским головой был уже упоминавшийся мной Михаил Алексеевич Козловский, женатый на дочери нашей ближайшей соседки О.А. Олениной. Человек энергичный и с большой деловой изворотливостью, он быстро заразил население своим организаторским пылом. Пошли сборы, образовались рукодельные мастерские, столовые для детей, лазареты для раненых. Жизнь в Борисоглебске кипела, работа толковая. Пожертвования сыпались. Приехали ко мне просить устроить спектакль.
Был у нас в городе театрик, в котором помещался кинематограф; он уступил нам залу на несколько вечеров. Я устроил живые картины на военные темы, а после них пантомиму.
Первая серия картин: "Призыв". Село, изба, плетень, вдали церковь, и в этой обстановке несколько эпизодов прощания с домом и ухода на войну. С котомками люди уходили, женщины, старухи, молодухи провожали; с каждой картиной сцена пустела и темнела; за сценой звучала, уходила вдаль и пропадала солдатская песнь; колокол ронял несколько ударов; темная, почти пустая сцена озарялась луной -- перед избой только старый дед сидит на завалинке и мальчишка четырехлетний с хворостиной в руке сосет палец... Очень вышло красиво. Помогали мне мой племянник Вадим, отлично рисовавший, и молодой художник Ефимов, ученик Пензенской художественной школы. Много было милых подробностей. Около плетня рос настоящий подсолнух; на огороде мы выкопали настоящего лопуха; купола церквушки и колокольни под закатными лучами золотились благодаря кусочкам золотой бумаги...
Вторая серия картин: "Поле брани". На фоне туч вырисовывалась картина поля битвы после сражения. Лежали раненые, на холмике высился пушечный лафет, часовой смотрел в темнеющую даль, вырисовывался на грозном небе телеграфный столб с оборванными проводами, две сестры милосердия нагибались над ранеными. В следующей картине на носилках уносили раненого. Третья картина: уже никого живого на сцене, одни трупы. Заря после первой картины потухала, и в третьей -- лунная ночь: стальные предметы блестят. На холмике прутик с привязанным к нему белым флажком, на флаге красный крест; в кустах спрятан электрический вентилятор, и флажок под ветром трепещет. За сценой далекое грустное пение: не то ветер, не то песня, не то стон. От времени до времени далекий пушечный удар... Эта картина произвела огромное впечатление.