Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 157

   -- Что же, говорю, не все, значит, буржуи плохи?

   -- Ну понятно... Через них образование получил... Так вы, того, политикой-то не занимайтесь.

   Я хорошо почувствовал, что у меня объявился какой-то неизвестно за что покровитель.

   Больше меня не беспокоили. Это было в конце января; 4 февраля должна была состояться в Борисоглебске свадьба моей второй племянницы, княжны Марии Григорьевны Волконской, с Михаилом Павловичем Толстым. После данного мной слова я не мог сейчас уезжать. Свадьбу сыграли без меня... Выждав две недели, я отправился туда же, в ревсовет, просить пропуска на выезд в Борисоглебск. Затруднений не делали. За длинным столом сидели шинели и папахи, в том числе и мой Захаров. Когда мне передавали документ, он крикнул уходившему писцу: "Проведите через исходящие!" Я понял, что он считал важным, чтобы о моем разрешении на выезд остался официальный след. Недоумеваю и всегда буду недоумевать. Но перед отъездом из Урюпина я бросил в почтовый ящик письмо на имя члена ревсовета, товарища Захарова, в котором выражал сожаление, что не имел случая на словах выразить ему признательность за внимание, от него исходящее.

   Вспоминаю Урюпино с удовольствием. Длинно, низко расползшееся село. Впрочем, тамошние любят, чтобы говорили "станица", не "село". Большие, снегом занесенные пустыри, говорят, -- площади. И среди этого огромное трехэтажное здание кадетского корпуса, где при мне плясали, а после меня было столько боев и столько погибло юных жизней... Говорят, летом в Урюпине неплохо: есть поблизости лес, есть купание. Но я помню только в снежном захолустье маленькие домики. Но и там жизнь и даже жизнью выработанное разнообразие. По крайней мере, когда я спросил моего хозяина псаломщика, который из кинематографов, или, как у нас там называли, который из иллюзионов лучше: "Художественный" или "Модерн", -- то он ответил, что оба хороши, но только публику разве можно сравнить: "Ведь в "Художественном" только посмотрите какая публика! Ведь это все сплошь шляпки, горжетки, шляпки, горжетки..."

   Дважды приезжали навестить меня мои борисоглебские дамы, Елена Николаевна и старшая племянница Лизет. Приезжали они не без риска, проскакивая во весь дух через села заведомо большевистские. Но старый кучер Петр был испытан и предан; к тому же его дочь была замужем в Урюпине, а сын Павел гостил у сестры. Приезд моих дам вносил оживление не в одну мою жизнь, но и в жизнь домов, с которыми был знаком. Отъезд их оставлял за собой приятные и в то время уже ценные вещественные доказательства их приезда, вроде мешочка белой муки или иного лакомства. Так получил я последнюю баночку павловского вишневого варенья...

   Хочу, прежде чем расстаться с Урюпином, вспомнить один случай. Когда приходили ко мне с обыском, у моей хозяйки, Ольги Григорьевны Миримановой, был званый чай, очень хороший, парадный чай; это был даже последний на моей памяти настоящий большой, с булками, с вареньем, с печеньями чай. Приход этих людей со штыками, с красными кокардами произвел, конечно, большой переполох, и одна дама, нарядная дама в черном бархатном платье, сочла уместным лишиться чувств. Пока мои комнаты переворачивали наизнанку, ее откачивали, отмачивали и растирали. Когда ушли представители этой прелестной власти, она вышла из спальни, держась за виски. Муж, офицер, поддерживал возвращающуюся к жизни супругу... Когда я был там, в большевистской канцелярии, насчет разрешения на выезд -- мое удивление! Кого я вижу заседающим среди шинелей и папах? Мужа нашей впечатлительной дамы. Пока я дожидался бумаги, он вышел ко мне, щелкая семечками:

   -- Вы что же, в Борисоглебск на время или останетесь?

   -- Не знаю, как поживется... Как здоровье вашей супруги? -- осведомился я. -- В последний раз, что мы виделись, она была так нездорова...

   -- Она у меня очень нервная.

   -- Ну, я думаю, она успокоилась, с тех пор как вы здесь...

   Я выехал вечером. Поезд так был нагружен, что я только по мерзлым буферам мог взлезть. К счастью, свой мешок и пишущую машинку я догадался связать веревкой, так что мог их держать в одной руке, а другой сам держаться... На станции Алексиково, где перемена поезда, имел последнее видение "тети Раи", которая возвращалась домой после поездки на свой бывший хутор... Сколько лиц, канувших в вечность...

   Когда я вошел в свой борисоглебский домик, я не узнал его. Все лучшее, что было в Павловке, было размещено в маленьких комнатах моего бывшего лазарета.

   Картины по стенам, ковры, вазы с цветами, мебель карельской березы, семейные портреты... В большой угловой комнате, окнами на юг и на запад, устроили гостиную; там стоял мой "Бехштейн". Тут же была наша столовая, и тут же я спал... Все это мои дамы перевезли; каждую вещицу сами обвязывали, укладывали. Крестьяне, надо сказать, всегда лично ко мне хорошо относившиеся, не препятствовали вывозу вещей, и все попытки задержать обоз в пути разбивались о пропускной лист Павлодарской волости.

   Последующее борисоглебское житье протекало в пекле революционного брожения: обыски, аресты, расстрелы, беспокойные дни, непокойные ночи. Мой дом стоял, как вы помните, через дом от Европейской гостиницы; между нами была земская больница и тот кинематограф, где когда-то я устроил спектакль, а теперь происходили митинги. В гостинице разместились самые страшные очаги революционной власти: ревсовет, конфликтная комиссия, впоследствии чрезвычайка, и, наконец, с балкона свесился красный флаг и на нем черный якорь -- знамя морского штаба в сухопутном городе Борисоглебске. Саженях в трехстах был острог, и в версте -- свальная яма, служившая местом расстрелов; залпы были слышны. В таком приятном соседстве протекали наши борисоглебские дни. И если теперь, закрыв глаза, припоминаю эти два месяца, -- знаете, что встает в памяти? Живые картины, костюмы, балетные постановки, репетиции, концерты, пантомимы. Какое-то художественно-благотворительное поветрие носилось над нами рядом со злобно буйствующим хулиганством. Утром панихиды, вечером оркестры; в острог пища посылалась, и в то же время готовился буфет для благотворительного концерта; шились платья для сирот, и тут же кроились костюмы. Когда пришли ко мне с первым обыском, я был на репетиции в Народном доме, за мной прислали; бросаю репетицию, прихожу -- штук шесть чинов революционного комитета и с солдатами.

   -- Какое ваше отношение к Чикаревскому?

   А Чикаревский, племянник того охотника, о котором рассказывал в одной из предыдущих глав, третий день сидел в тюрьме, и мы накануне послали ему пищи.

   -- Какое отношение? А вот посмотрите на стене.

   На стене висела афиша того спектакля, с репетиции которого меня вызвали. Среди номеров значились "Живые куклы"; участвующие: Куколка, Петрушка, Негр; Неф -- Чикаревский.

   -- Вот мое отношение к Чикаревскому.

   -- По постановлению революционного комитета вы арестованы.

   Пока я собирался, а они собирали мои бумаги, один из них, развалившись в кресле с папироской в зубах, указывая на афишу, сказал:

   -- Зачем это князь Волконский? Теперь нет князей, все свободные граждане.

   -- Ну и везите, -- сказал я, -- свободного гражданина под арест.

   Арест, положим, был не очень страшен. Взяли с собой какие оказались бумаги, посадили меня в автомобиль и повезли в Европейскую гостиницу. Здесь просмотрели бумаги, письма, телеграммы и через полчаса отпустили. Среди бумаг была телеграмма о том, что Павлодарская волость основывает больницу и просит назвать моим именем; произвело некоторое впечатление. Был кусочек бумаги, на котором адрес моего брата Петра.

   -- У вас брат есть? Где он?

   -- В Киеве.

   -- Что он там делает?

   -- Застрял, а что делает, не знаю. Он во время войны заведовал санитарным отрядом на румынской границе.

   Услыхав это, один из "товарищей" воскликнул: