Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 165

   Так проходили тягостные дни и тягостные ночи. Автомобили проезжали мимо. Но каждую ночь, от двух до четырех, горело электричество, под окном звучали солдатские голоса, и на постели сидел и смотрел, как будто тоже чего-то ждал, наш черный Таксик. Этот удивительный песик все треволнения проделал с обитательницами нашего дома. Он раз даже в чрезвычайке был, сопровождая свою хозяйку, и, придя в кабинет председателя, вскочил и сел на стул рядом с ним. Его взяли потом в Москву, но на станции Токаревке он вышел по своим надобностям и пропустил третий звонок. Он бежал за поездом...

   Атмосфера сгущалась. Был вселен в дом приехавший из Петербурга член "экзекуционной комиссии", другими словами -- главный палач. Он, подписывавший смертные приговоры, был вселен в мой дом. Мой письменный стол уже давно был украшением кабинета председателя чрезвычайной комиссии (это тот самый стол, помните? Иван Павлович, Иван Иваныч...). С каждым днем становилось хуже, с каждой ночью более жутко. Но надо думать, что в среде самих членов чрезвычайной комиссии было разногласие. Когда пришли предъявить приказ о выезде в Тамбов, что значило расстрел, Елена Николаевна наотрез отказалась. Тут произошел обмен мнений, в котором, к досаде некоторых членов чрезвычайки, но к большому удовлетворению моей измученной приятельницы, было выдано разрешение на выезд в Москву. С этой минуты в течение пяти дней, до самого отъезда, матросы, члены чрезвычайной комиссии, не покидали дома и отбирали имущество: одеяла, чулки, халаты, ложки, платья... Легче было бы перечислить то, что нашим дамам оставили, чем то, что отобрали: их отпустили нищими.

   Все это я узнал уже после, когда сам приехал в Москву. Но узнал и другое еще -- что этим мучения не кончились. По приезде на станцию Грязи вагон был окружен штыками, и наши три дамы -- Елена Николаевна, ее дочь Ольга 14-ти лет и моя племянница -- были высажены и уведены для допроса. Из Борисоглебска был донос, что везут военную переписку, пятьсот тысяч денег и на миллион бриллиантов! Для допроса выехала чрезвычайная комиссия из Воронежа. Каждую из трех женщин допрашивали отдельно под револьвером. Сундук был выпотрошен, содержание вывалено на пол теплушки, и этот остаток имущества был подвергнут осмотру. Через сутки наших путешественниц отправили "в распоряжение московской чрезвычайной комиссии".

   После посещения Людвига я решил оставить Тамбов и тоже ехать в Москву. Я попросил от университета командировку, конечно, с тем, чтобы не возвращаться. Как долго длятся канцелярские мытарства в советской стране и сколько их надо пройти, это знают только те, кто испытали это счастье. В последнюю минуту, когда я уже держал в руках все необходимые для выезда документы, вдруг комиссар меня окликает: "Гражданин! А гражданин! Вы что же на обратный проезд бумагу не берете? Вон у того стола... А то ведь назад не попадете". Я выждал минуту, когда увидал, что он занялся с другим посетителем, и, вместо того чтобы идти к "тому столу", пошел к выходу.

ГЛАВА 15

Разрушение

   О жизни в советской России много писалось. "Три года", "Два года", "Четыре года"... Впрочем, нет, такого заглавия, как "Четыре года в советской России", я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки.

   Но мне кажется, что количество прожитых и пережитых там годов, очень важное для пережившего и пишущего, для читающего не может иметь большого значения: кто знает один год, тот знает и два и больше; и даже кто знает неделю, тот знает годы. Кто же теперь не знает -- холод, голод, салазки, дрова, печурку, хождение по комиссариатским канцеляриям, разыскивание комнаты No 73, людей в папахах, говорящих о том, что вопрос надо рассматривать в такой-то "плоскости", заполнение "анкет" о вашем отношении к советской власти, о том, когда кончили образование...

   Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: "никакое", а на второй: "век живу, век учусь". Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся -- пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: "Как бы не так. Знаем мы..."

   Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха -- и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: "Неизвестно", "Приходите после", "Успеете еще узнать-то". Или проходит элегантный в защитном цвете и "брюках галифе" чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: "Вот вы теперь интересная вдовица".

   Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда-нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в "западне", умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, -- не отпустили.

   Я раз попал -- опять звезда какая-то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: "Здесь живет Ольга Михайловна такая-то?" Хозяйка сквозь слезы говорит: "В соседнем подъезде".

   Иду к двери, вдруг: "Товарищ! Товарищ! Подождите". Хорошо "товарищество". И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее -- "товарищ по школе", "товарищ по несчастию", а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: "Товарищ, позвольте прикурить".

   ...Итак, подозвал меня, и тогда начинается "товарищеское" обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног... А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись "Законы речи". Но я свои заработанные деньги -- опять звезда -- положил под жилет, не в карман: не заметил "товарищ". Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.

   Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое -- пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, -- это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах "два года" или "три года" -- это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.

   И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:

   Бывают ночи без просвета,

   Но без надежды никогда.

   Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю "смерть", не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.