Мои воспоминания (в 3-х томах) - Волконский Сергей. Страница 164

   Я всегда замечал, что перед всем, что носит печать любви, искреннего увлечения, беззаветности, коммунисты или умолкают, или стервенеют. Ничто им так не противно, как любовь, -- она их выбивает из позиции. Ведь любви нельзя научить, ни научиться; любовь нельзя ни реквизировать, ни купить. И вот они ее упраздняют из обихода детского воспитания. Вся та сторона школьной жизни, которая является плодом лучших сторон женской души, все, что от сердца, от преданности, от чувства долга, да скажем в одном слове -- все, что от материнства, все это изгнано; на место материнства -- национализация ребенка...

   Когда докладчица кончила, комиссарша заявила, что то, что было доложено, в настоящее время не имеет никакого приложения: все это основано на принципе семьи, а семья теперь упраздняется. Докладчица сказала: "Я вам на это отвечу после, когда все программы будут рассмотрены". Я с интересом ждал, да не я один, этого ответа, но комиссарша в середине какого-то доклада встала и ушла... Напустить дыму, показать себя, взбаламутить, страху напустить -- вот всегдашняя пружина их выступлений. Я знал впоследствии в Москве таких, которые бывали в учебных заведениях только на общих собраниях и только в начале учебного года. Они только ругались и грозились...

   Да, из всех соприкосновений с большевистскими деятелями, конечно, самое противное -- соприкосновение на почве воспитания, и в особенности воспитания малолетних: это есть развращение природы, убийство духа. Те женщины, которые остались на своих постах: надзирательницы, преподавательницы -- положительно героини при теперешних условиях работы и контроля. Полуграмотные люди приходят учинять проверку преподавания, и я знаю школу, где женщина -- контролерша, блюстительница народных прав, окончив ревизию, безграмотным почерком занесла в контрольную книгу замечание о том, что в кухне посуда была не вымыта...

   О том, что становится из детей, не имевших исключительного преимущества попасть под руководительство упомянутого типа надзирательниц, а которые попадали в руки коммунистического персонала, достаточно известно. О том, как развилась детская преступность, каких чудовищных размеров достигла детская проституция, о том, что мужские заведения соединяются с женскими (это называется "сливаются") и что тринадцатилетней девочке, сделавшейся матерью, говорят, что она исполнила свой гражданский долг, -- это уже всем достаточно известно, а если неизвестно, то не потому, что об этом слишком мало писалось... Писалось много и хорошо; оно и понятно: дети -- это будущая Россия... В то время, о котором пишу (1918), я еще мало видел, но все готов был предчувствовать, и ничто впоследствии меня не удивляло, когда припоминал эту комиссаршу в заседании Тамбовского университета. Да, в этом самый корень озверения.

   Хочу здесь упомянуть о факте, который слышал впоследствии в Москве. Он до такой степени чудовищен, что с трудом ему верю, однако вот что рассказывала одной моей знакомой одна из надзирательниц Московского воспитательного дома. Будто кормилицы кормят детей грудью сквозь дыру, проделанную в доске. Это для того, чтобы ребенок не видел, кто его кормит, не привыкал к лицу, не привязывался к кормилице. Это есть убийство семейного начала в самом корне. Если заношу этот факт с оговоркой, то не потому, что источник, из которого почерпаю его, не внушает доверия, а потому, что сам факт мне представляется слишком отвратительным: это уже не озверение, это ниже зверей.

   Хочу помянуть из числа моих тамбовских слушательниц Софью Владимировну Щелоковскую. Она была учительницей в женской гимназии и в то время еще кое-как проходила этот трудный путь, становившийся все труднее. С любовью относясь к моему предмету, она вместе с тем зорко следила за отношением ко мне других слушателей; она много способствовала установлению добрых отношений. Она была сестрой того Кирилла Владимировича Сладкопевцева, о котором так часто упоминал в предыдущей главе. Она не разделяла эсеровских убеждений брата и уже тогда сильно боялась за его судьбу. У нее был и другой брат, довольно известный как юмористический рассказчик, Он был в Киеве и заведовал какой-то академией театрального искусства. Как все люди у нас, занимающиеся этими вопросами, он пренебрегал главным: законами правильной читки, на законах речи основанных. Но об этом когда-нибудь...

   И в Тамбове навестили меня мои дамы, Елена Николаевна и племянница Лизет. Иду однажды по Дворянской: на извозчике две сестры милосердия мне машут. Никаких таких я не знал сестер милосердия, чтобы могли мне махать. Оказывается, мои дамы; пристроились к санитарному вагону военного эшелона. Комиссар поезда согласился их принять, и они в платочках приехали; по дороге ходили за больными, даже один холерный был. Этот военный комиссар впоследствии выказал к моим дамам расположение и явил такие доказательства доверия, что даже отсидел неделю за то, что бывал "в княжеском доме"; он, как сам после говорил, ответил на обвинение, что он бывал "не у князей, а у людей". Смешной, беззаветный тип. Он несколько раз катался верхом с моей племянницей и при этом давал ей советы, как с лошадью обращаться: "Да ты, Лизет, ее того... покруче, да в зад ее, в зад ее!" Он отлично знал, что они ехали меня навестить, он даже пришел к нам в гости, но не выдал в Борисоглебске моего пребывания.

   Однако пребывание становилось все менее приятно и все более рискованно. Однажды во дворе разговор, как будто меня спрашивают. Нагибаюсь и кого же вижу? Людвига, нашего пленного. Привел его в свою комнату. Он был взволнован и тороплив. Его с другими перевели из Борисоглебска, и он с опасностью жизни перелез через забор концентрационного лагеря, чтобы принести мне известие о том, что мои дамы выставлены из дома, выехали в Москву, что дом мой со всем, что в нем находится, объявлен народной собственностью. Он при этом передал мне присланные Еленой Николаевной две тысячи рублей. Добрый, славный, великолепный человек, и я даже не знаю, где он...

   А в Борисоглебске за это время вот что произошло. За домом установили наблюдение, поставили солдат. Как-то вечером выходит наша Ольга Ивановна, а ее окликают:

   -- Сестрица, ты откуда? Оборачивается -- солдат.

   -- А из этого дома.

   -- Как?! Из этого дома? Да ведь этот дом самое гнездо. Мы его караулим.

   Через день или два -- арест Сладкопевцева. До того был схвачен Краснобаев; его схватили на вокзале в Грязях, когда он пил чай с нашей знакомой и бывшей соседкой Зоей Николаевной Измайловой. Обоих схватили и привезли в Борисоглебск. Измайлову отпустили, а Николая Кузьмича посадили. Кто проходил мимо острога, мог его видеть в окне третьего этажа, выходившем на площадь, а если не было его у окна, то всегда можно было видеть к решетке привязанный букетик: ему присылали, в воду поставить нельзя было -- он пристраивал цветы к решетке. Но наступил день, когда на решетке уже не было цветов...

   Итак, арест Сладкопевцева. Елена Николаевна была у них в гостях, когда нагрянули в автомобиле чекисты; она помнит картину маленьких детей, цеплявшихся за автомобиль, в котором увозили отца... Через два дня приходит в дом госпожа Сладкопевцева и сообщает, что заключенные слышали в открытую дверь, пока были на допросе, что Елене Николаевне произнесен смертный приговор. После этого под окнами дома каждую ночь сидели солдаты. Каждую ночь в обычный час, от двух до четырех, ожидалось прибытие автомобиля... Тем временем днем происходили обыски с обычными ругательствами и издевательствами. Товарищ председателя чеки, приехавший из Петербурга рабочий Артамонов пришел шарить в сундуках, комодах и шкапах. На коленях перед сундуками он выкидывал вещи: направо -- что ему и его жене пойдет, налево -- что его товарищам. Когда нес особо отложенные вещи для предъявления в чрезвычайную комиссию, тут, по рассказу Елены Николаевны, около ворот, выпала у него коробка, футляр; из нее вывалилась ложка, принадлежавшая моему деду декабристу, ложка, которою он в Сибири ел и которую я хранил, для которой сделал футляр с надписью... Елена Николаевна подобрала, но чекист эту ложку унес...