Партия расстрелянных - Роговин Вадим Захарович. Страница 34
О «вине» Рудзутака, рассказавшего Молотову на очной ставке, как его истязали в застенках НКВД, Молотов рассуждал следующим образом: «Я думаю, что он не был сознательным участником (заговора.— В. Р.)… Бывший каторжник, четыре года на каторге был… Но к концу жизни — у меня такое впечатление сложилось, когда он был у меня уже замом, он немного уже занимался самоублаготворением… Вот эта склонность немножко к отдыху и занятиям, которые связаны с отдыхом… обывательщиной такой увлекался — посидеть, закусить с приятелями, побыть в компании — неплохой компаньон… Трудно сказать, на чём он погорел, но я думаю, на том, что вот компания у него была такая, где беспартийные концы были, бог знает какие» [320]. Из этого набора пустых фраз невозможно понять, почему «склонность к отдыху» Рудзутака заслуживала ареста и расстрела.
Наиболее потрясающими в книге Чуева представляются мне страницы, где речь идёт о судьбе Аросева, товарища Молотова по подполью, письма которого Молотов хранил на протяжении всей своей жизни (два таких дружеских письма приводятся в книге). Отзываясь об Аросеве с неизменной теплотой, Молотов так объяснял его арест и гибель:
«— Пропал в 1937-м. Преданнейший человек. Видимо, неразборчивый в знакомствах. Запутать его в антисоветских делах было невозможно. А вот связи… Трудность революции…
— А нельзя было вытащить его?
— А вытащить невозможно.
— Почему?
— Показания. Как я скажу, мне доверяйте, я буду допрос что ли вести?
— А в чём Аросев провинился?
— Он мог провиниться только в одном: где-нибудь какую-нибудь либеральную фразу бросил» [321].
Как и у всех других «ближайших соратников», у Молотова были арестованы почти все его помощники и сотрудники. При этом он понимал, что у этих людей вымогают показания и на него самого. В 70-е годы он рассказывал Чуеву:
«— Моего секретаря первого арестовали, второго арестовали. Я вижу, вокруг меня…
— А на вас писали, докладывали тоже?
— Ещё бы! Но мне не говорили.
— Но Сталин это не принимал?
— Как это не принимал? Моего первого помощника арестовали. Украинец, тоже из рабочих… видимо, на него очень нажимали, а он не хотел ничего говорить и бросился в лифт в НКВД. И вот весь мой аппарат» [322].
После смерти Сталина Молотов, как и Каганович, проявил себя никчемным политиком. Оба они, в отличие от Хрущёва, Маленкова и даже Берии, не были способны выдвинуть ни одной серьёзной реформаторской идеи. Тем с большим упорством Молотов сопротивлялся любым попыткам развенчать Сталина и пролить свет на его наиболее тяжкие преступления.
В 1955 году Молотов был назначен председателем комиссии по пересмотру открытых процессов и закрытого суда над военачальниками [323]. На этом посту он сделал всё возможное, чтобы не допустить реабилитации осуждённых. Всячески противился он и возвращению из ссылки родственников бывших видных оппозиционеров. В 1954 году вдова Томского М. И. Ефремова обратилась в КПК с заявлением о собственной реабилитации. Там её тепло приняли, обещали восстановить в партии и предоставить квартиру в Москве, выдали путёвку в санаторий. Однако после возвращения из санатория она узнала, что Молотов распорядился возвратить её в ссылку. Когда об этом стало известно Хрущёву, то он послал Ефремовой телеграмму о восстановлении её в партии и разрешении вернуться в Москву. Эта телеграмма уже не застала её в живых: сердце не выдержало нанесённого Молотовым удара [324].
На июньском пленуме ЦК (1957 год), где были оглашены документы об активном участии Молотова в большом терроре, Молотов не мог не признать своей причастности к «ошибкам», как он называл преступления сталинской клики. «Я не могу снять с себя ответственности и никогда не снимал политической ответственности за те неправильности и ошибки, которые осуждены партией,— заявлял он.— …Я несу за это ответственность, как и другие члены Политбюро» [325].
В своё оправдание Молотов упоминал о своём докладе, посвящённом 20-летию Октябрьской революции, где им был выдвинут тезис о морально-политическом единстве советского народа. По его словам, этот лозунг был направлен на то, «чтобы перейти на моральный метод, перейти к методам убеждения» [326]. В действительности придуманная Молотовым формула звучала особенно кощунственно в годину большого террора. Молотов умолчал и о том, что она была изложена в таком контексте, который призван был служить ещё большему возвеличиванию Сталина. «Морально-политическое единство народа в нашей стране имеет и своё живое воплощение,— заявил он.— У нас есть имя, которое стало символом победы социализма. Это имя вместе с тем символ морального и политического единства советского народа. Вы знаете, что это имя — Сталин!» [327]
После исключения Молотова из партии он на протяжении более двух десятилетий обращался в ЦК и к партийным съездам с просьбами о восстановлении, в которых он неизменно защищал политику массового террора. Об этом же он неоднократно говорил в беседах с Чуевым. Несмотря на явное преклонение Чуева перед Молотовым, изложение им этих бесед отражает интеллектуальную и нравственную деградацию Молотова. Причины этого заключены не в старческом маразме. Молотов, как это отчётливо видно из его суждений, записанных Чуевым, почти до самой смерти сохранял ясность ума и отличную память. Но испытания, которые он пережил после войны (сталинская полуопала, арест жены) и в особенности после смерти Сталина (снятие с высоких постов, а затем — исключение из партии), по-видимому, сломали его как политика, лишив даже тех политических достоинств, которыми он обладал в 20—40-е годы. В его суждениях и оценках неизменно преобладают неконструктивные, «защитные» реакции — тупое упорство закоренелого сталиниста и демонстративная нравственная глухота.
До самой смерти Молотов ни слова не сказал об угрызениях совести за своё соучастие в сталинских преступлениях. Утверждая, что политика террора «была единственно спасительной для народа, для революции и единственно соответствовала ленинизму и его основным принципам» [328], он из года в год повторял, что готов нести за неё ответственность, к которой его, впрочем, никто не привлекал, если не считать несоразмерного с его виной наказания в виде исключения из партии. Однако даже это наказание представлялось Молотову чрезмерно суровым. «Должны были меня наказать — правильно, но исключать из партии? — говорил он.— Наказать, потому что, конечно, приходилось рубить, не всегда разбираясь. А я считаю, мы должны были пройти через полосу террора, я не боюсь этого слова, потому что разбираться тогда не было времени, не было возможности» [329]. Эта мысль о необходимости «спешки», при которой «разве всех узнаешь», часто варьировалась Молотовым при объяснении даже признаваемых им «ошибок» в проведении чистки. В приводимых Чуевым выдержках из рукописи Молотова «Перед новыми задачами (о завершении построения социализма)» говорится: «В 20-х и ещё больше в 30-х годах окончательно распоясалась и обнаглела крайне враждебная ленинизму группировка троцкистов (далее повторяется весь набор обвинений московских процессов.— В. Р.)… Партия, Советское государство не могли допустить медлительности или задержки в проведении ставших совершенно необходимыми карательных мероприятий» [330].
В высказываниях Молотова раскрывается механика большого террора и атмосфера, которая царила в те годы в штаб-квартире сталинского тоталитаризма: «Я подписывал Берии то, что мне присылал Сталин за своей подписью. Я тоже ставил подпись — и где ЦК не мог разобраться, и где несомненно была и часть честных, хороших, преданных… Фактически тут, конечно, дело шло на доверии органам… Иначе — всех сам не можешь проверить» [331].
В разговорах об открытых процессах Молотов ни разу не повторил бредней о том, что оппозиционеры стремились к низвержению Советской власти и реставрации капитализма. Касаясь обвинений в «сговоре» подсудимых с правительствами Германии и Японии о расчленении СССР, он говорил: «Я не допускаю, чтобы Рыков согласился, Бухарин согласился на то, даже Троцкий — отдать и Дальний Восток, и Украину, и чуть ли не Кавказ,— я это исключаю, но какие-то разговоры вокруг этого велись, а потом следователи упростили» [332]. Впрочем, в другой раз Молотов в полном противоречии с этими суждениями заявлял, что обвинение Троцкого и Бухарина в переговорах с империалистами «доказано безусловно. Так выглядело в действительности[»]. «Может быть то, что я читал, подделанные документы, верить им нельзя, но других-то, опровергающих эти документы, нет!» [333]