Гении и прохиндеи - Бушин Владимир Сергеевич. Страница 59

как такое произведение в таком виде могло появиться в толстом столичном журнале, выходящем тиражом почти в 200 тыс. экземпляров? Как могли пройти мимо всего, о чем мы здесь писали, и некоторые тонкие, проницательные, эрудированные литераторы, принимавшие участие в обсуждении первой части романа, состоявшемся в Центральном доме литераторов или выступавшие в прессе после опубликования второй книги? Думаю, что сей феномен объясняется в основном двумя причинами.

Во-первых. За Б. Окуджавой утвердилась репутация своеобразного художественного дарования. Он действительно своеобразен, самобытен во многих своих песнях, создавших ему заслуженную популярность И вот эту песенную репутацию некоторые редакторы, издатели, критики, видимо, и переносят на его прозу, не утруждая себя или даже опасаясь проверить, допустимо ли это.

Во-вторых. Как мы уже отмечали, проза Окуджавы столь хаотична и сумбурна, так изобилует разного рода сюжетными, стилистическими и умственными ужимками, местами, написанными просто неграмотно невразумительно, что это, должно быть, многих сбивает с толку и лишает способности видеть самые вопиющие несообразности, выдаваемые за творческую оригинальность.

Ну, а если, в-третьих, вспомнить и о том, что предыдущее произведение Окуджавы, написанное на таком же литературном уровне, было издано еще и в Бари (Италия), в Мюнхене, в Политиздате, в Париже, то понять выше подразумеваемых товарищей и совсем не трудно.

Эта статья написана пятнадцать лет тому назад. Казалось, мой спор с автором носил здесь чисто литературный и только исторический характер.

Но настали страшные дни октября 93- года... И в те дни Б.Окуджава сказал корреспонденту газеты "Подмосковье" в ответ на его вопрос о расстреле Ельциным Дома Советов: " Я смотрел расстрел Белого дома как финал увлекательнейшего детектива, - с наслаждением", и Стало ясно что спор наш был не о литературе только, не об истории, а главным образом о жизни, в которой мы стоим на совершенно разных позициях.

А наслаждение - смысл жизни для таких, как Окуджава. Тогда, после появление романа "Путешествие дилетантов", он сказал корреспонденту "Литгазеты" : " Я очень счастливый человек, потому что всю жизнь, сколько себя помню, я всегда делал то, что доставляло мне наслаждение." Как ни резко и язвительно написал я о нём в этой статье, но всё-таки и помыслить не мог, что он способен извлекать наслаждение даже из расстрела соотечественников. А ведь только убитых там было больше тысячи...

2 ноября № 1994 года

ЛИЦА И МАСКИ

В лучезарной "Новой газете" (№66) напечатано ослепительно-блистательное предисловие Евгения Евтушенко к выходящей в издательстве "Время" книге избранных стихов Владимира Луговского. Батюшки, а я и не знал, что Евтушенко все еще в России да все еще и продолжает сочинительствовать...

Чем же блещет его предисловие, чем ослепнет? Прежде всего, как всегда, редкостной концентрацией невежества, вздора и лжи. Начать с того, что он не знаете фактов, о которых пишет. Например, уверяет, будто Луговской во время войны уехал в Ташкент. Там в 41-м укрылись многие. Вспомним хотя бы допризывника Юрий Трифонов, близкого друга Евтушенко. А заболевший под первой бомбежкой медвежьей болезнью сорокалетний Луговской показал войне свою, по выражению автора предисловия, "военную спину" и очутился еще дальше - в Алма-Ате. Евтушенко очень любил Луговского и Трифонова и потому сочинил для их оправдания изящный афоризм: "Дело не в географическом местонахождении наших тел, а в местонахождении наших душ." Разве не ослепительно? И почему только этот лозунг не висел в призывных пунктах СССР во время войны9 Однако вот вопрос: если в ту пору местонахождением тел иных литературных мужиков призывного возраста были Ташкент и Алма-Ата, то не значит ли это, что местонахождением их душ были собственные пятки9 Надо полагать, свой афоризм Евтушенко прилагает и к себе: дескать. бренное тело мое в сытой Америке, а бессмертная душа моя в голодной России и вместе с народом голодает, у Автор, как верный заединщик Чубайса и Новодворской, разумеется. гвоздит советское прошлое: "Луговской принадлежал к той эпохе, когда почти невозможно было выжить честному человеку без того, чтобы хоть за что-то, но не было бы стыдно." Разве не блистательный набор слов9 Однако - ведь пальцем в небо, Евгений Александрович, ибо в любую эпоху, буквально в любую, и в жизни любого честного человека всегда найдется нечто такое, за что ему и стыдно, и горько, и отвратительно Честный человек был Пушкин? Так вот он, дитя совсем иной эпохи, признавался:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

О, если бы Евтушенко, порочное дитя нашей эпохи, не смывал печальных и позорных строк своей жизни, а хоть что-нибудь перенял из пушкинского признания! Хоть крупицу отвращения к своей жизни , хоть одну слезинку раскаяния за свои дела, хоть минуту трепета перед днем Страшного Суда... Нет, он предпочитает казнить не себя, а эпоху, когда, мол, "благополучно выжившие делились только (!) на две категории - на делавших что-то стыдное по собственной инициативе или же "под давлением обстоятельств". Поскольку, кроме этих двух, никаких иных категорий больше не было, то значит, весь народ, вся страна семьдесят лет творили нечто стыдное. Сам благополучно выживший поэт принадлежит, бесспорно, к первой категории - к добровольным творцам мерзостей. Впрочем, названные им две всеохватные категории имеют у него в свою очередь два подразделения: 1. палачи 2. доносчики. Говорят, сам Евтушенко принадлежал ко второму подразделению первой категории, т.е. был добровольным доносчиком. А вот, допустим, Солженицын - тоже ко второму подразделению, но второй категории, т.е. стал сексотом "под давлением обстоятельств"(Впрочем, давление-то было пустяковое. Просто позвал опер и спросил : "Можете?" И Александр Исаевич тотчас: "Могу-с! У меня и кличка уже заготовлена - Ветров"). Солженицын рассказал о своем сексотстве сам в полубессмертном "Архипелаге", а о Евтушенко будто бы поведал в воспоминаниях генерал КГБ Судоплатов. Не знаю, не помню. Известно мне только, что его теща, мать первой жены Белы Ахмадулиной работала в КГБ, и поэт, как тоже рассказал сам, иногда получал там за нее зарплату. Однако, имея в виду его собственную | радацию нашего общества, естественно задуматься: а за неё ли получал? Но если он не доносчик, то уж непременно палач, это не подлежит обсуждению. Причем, палач изощренный, просто садист. Ведь уже пятьдесят лет терзает советских людей своими сочинениями в стихах и прозе, кинофильмами, речами с трибун и телеэкранов, клятвами верности коммунизму, проклятиями его и просто словесным недержанием. Как же не палач?

Однако он о себе молчит, а продолжает о советской эпохе и о стране. "страшное время"... "эпоха террора"... "страна, уникальная в чудовищности своей истории"... От его ненависти к Советской стране не ускользает ничто даже скульптуры на платформах станции метро "Площадь революции", которые с пеной на губах он именует "бронзовыми истуканами". Ну, правда, на этих "истуканах" они все помешались. А он тут же рассказывает парочку именно чудовищных историй. Одна такая: "Луговской, при жизни с такой щедростью помогавший молодым поэтам, помг мне и после смерти. Когда я написал стихотворение на смерть Пастернака "Ограда", напечатать его с посвящением в 1960 году было невозможно - Пастернака все газеты называли предателем..." Разумеется, это рутинное вранье. Ни одну газету, которая так называла бы умершего поэта, он назвать не может: их не было. Но дальше: "а на переделкинском кладбище лубянские фотографы, не стесняясь, снимали крупным планом тех, кто пришел попрощаться с поруганным поэтом". С чего бы это лубянские фотографы потеряли стеснительность, которая обязательна для них по должности? И вот: "Я обратился к вдове Луговского с просьбой разрешить мне напечатать стихи, явно описывающие портрет Пастернака" с посвящением Луговскому. Елена Леонидовна печально улыбнулась: "Володя не обидится..." Ну, Володе-то, конечно, поздновато было обижаться, но как могла пойти на этой известная своей веселостью вдова, которую и так обвиняли в том, что она угробила мужа, потащив тяжело больного человека в Ялту, на светский курорт. Как могла согласиться на такой кладбищенский маскарад? Кроме того, тогда прошло уже три года, как умер Луговской. Так не странно ли было внезапное появление столь запоздалых стихов, посвященных его памяти? И неужели вдова не спросила: "А что ж вы, Женечка, не написали тогда стихи на смерть Володи?" Да и с какими же глазами явился сам Евтушенко: на смерть Луговского стихов не написал, а вот на стихи о Пастернаке напялю маску вашего мужа... Наконец, а где и когда именно стихи с маской были напечатаны? И почему из них нет ни одной цитаты? Словом, история не только чудовищная, но и весьма сомнительная. Тем более, что автор почему-то решился поведать её лишь теперь, спустя сорок с лишним лет. Что мешало сделать это хотя бы лет на 15-20 раньше? Сомнения наши еще больше окрепли, когда Евтушенко напомнил: "Андрей Вознесенский своё стихотворение о похоронах Пастернака назвал "Похороны Толстого". Ну, эту-то чудовищно липовую историю мы хорошо помним.