Два и две семерки - Дружинин Владимир Николаевич. Страница 14
Он стоял на площадке полчаса или час. Квартира точно вымерла. «Нет дома», — подумал Валентин с каким-то неясным чувством, в котором смешались и облегчение, и досада, и даже вспыхнувшее вдруг озлобление против Геты.
В глубине этой тишины, этого невозмутимого покоя, сгустившегося за дверью, пробудился телефон. Подошла мать Геты.
— Анечка!
Снова тишина, — должно быть, неведомая Анечка что-то говорила там, на другом конце провода.
— Ни в коем случае! Боже тебя сохрани!
Тишина.
— Там же негде купаться! Там же рынка нет фактически! Нет, нет, ты сошла с ума!
Голос еще долго убеждал Анечку не ехать куда-то, где нет ни рынка, ни купанья, нет грибов, ягод, — одни комары. Голос звучал из другого, беспечного мира; и Валентина вновь стало томить ощущение, возникшее еще на вокзале, а может быть, и раньше. Ощущение решетки, невидимой решетки, отделяющей его от жизни, бушующей вокруг, просторной и привольной.
Анечка между тем перестала настаивать и начала прощаться, но спохватилась.
— Да… Нет, я уже была.
Речь шла теперь о каком-то артисте, видимо, очень понравившемся неугомонной Анечке, так как мать Геты сказала:
— А мне не очень… Гета говорит, он переигрывает. Она права, по-моему. Знаешь, она ведь у нас авторитет по искусству.
Смех. Опять тишина.
— У нее?.. Ничего, все по-прежнему.
Рычажок звякнул. Тишина затопила все. «Геты нет дома», — повторил себе Валентин.
А впрочем, все равно… Решетка, в которой он метался сейчас, беспощадна, как никогда. Она перед ним, и медная дощечка с именем профессора Леснова, по которой Валентин провел ногтем и тотчас отдернул руку, — это осязаемое звено решетки.
У Геты все по-прежнему… Да, конечно! Ах, актер переигрывает!.. Какие еще у нее заботы?
А какой актер? Валентин перебирал в памяти виденные спектакли. Кто переигрывал? Мысли его путались; он не мог вспомнить даже названия пьес, — все слилось в пестрый, крутящийся сгусток лиц, декораций. Он оборвал эти назойливые поиски, упрямо сказал себе, что Гета вчера была в театре. Да, вчера, когда он лежал, закрыв платком глаза, на скамье в зале ожидания.
Кто-нибудь из хлыщей, увивавшихся около Геты в субботу, в день ее рождения, пригласил ее… Ну, ясно! Ипполит или еще какой-нибудь вундеркинд…
Теперь даже безмолвие за дверью злило Валентина. Там все по-прежнему, им там нет никакого дела до него… Он медленно спустился, вышел на улицу. Огромный грузовик пронесся, грохоча, рядом с тротуаром. Валентин отскочил, потом печально улыбнулся. Эх, пусть бы наехал. Тут, под ее окном.
Затем все стало гаснуть в вязкой, удушающей усталости. Все — и гнев, и боль, и настораживающая, не дававшая передышки мысль о Старшем, о мстителе за спиной.
До сих пор самая мысль явиться ночевать в общежитие или к тете Наталье пугала его, — ведь эти его адреса слишком хорошо известны. Теперь он взвешивает, где все-таки безопаснее, и делает при этом мучительное умственное усилие. Пожалуй, лучше к тете…
Найдут?.. Все равно!
13
— Пришел, — тихо говорит Наталья, впуская Чаушева. — Спит… Ой, будить жалко!
— Не надо пока.
Они улыбаются друг другу — Чаушев и Наталья, когда-то красивая, отчаянно бойкая, теперь расплывшаяся, присмиревшая. В глазах не огонь молодости, — спокойный свет доброты.
Чаушев доволен. Он рад за Савичева, — нашелся, цел и невредим. Кроме того, Михаил Николаевич испытывает и профессиональную гордость, — гипотеза его начинает оправдываться.
В столовой чисто. Щурится румяная матрешка на чайнике, белеют кружевные покрывала на швейной машине, на полочках с вазочками, на столике под приемником, — шитье самой хозяйки. Портрет механика Кондратовича — скуластого, с лихо закрученными вверх усами. Человек, который был примером честности, сердечного внимания к товарищам.
Чаушев понял сразу, — Наталья и не подозревает, какая беда постигла ее племянника. Здесь, в этой семье, ни на ком не было пятна.
— Спрашивали его?
— Мужчина какой-то… Я ему, как вы велели: «Болен, — говорю, — не встает». Рявкнул по-медвежьи — «ладно!» — и трубку повесил.
— Отлично, — кивнул Чаушев.
— А Валя… Едва вошел, — «Меня, — говорит, — ни для кого нет дома, тетя Наташа. Сказать ничего не могу, — говорит. — После…» Шатается, вроде и вправду больной. Замучили вы его.
Так и есть! Решила, что он связан с пограничниками. Выполнял какое-нибудь задание. И не удивилась, — ведь Савичев бывает в порту, на пароходах, — со студенческой бригадой грузчиков. Пока все ясно в честной голове Натальи. Это очень, очень тяжелая обязанность — войти вот в такой дом и сказать; близкий вам человек совершил преступление.
Но что делать! Чаушев смотрит на часы. Верно, дома уже дожидается Стецких. Пора будить парня.
— Прочитайте-ка! — слышит Чаушев. — Заглянула я, а он спит не на диванчике своем, одетый, а на полу.
Два клочка, разорванная почтовая открытка. «Мы долго, может быть никогда, не увидимся. Я недостоин тебя. Любящий тебя В.»
— Леснова, профессора дочка… Невеста с форсом. Куда ему! Он ведь телочек… И в кармане пусто. Не в свои сани полез, бедняжка.
«Э, да разве в этом только дело!» — хочется сказать Чаушеву. Он отодвинул клочки и молчит. Ему жаль Наталью. Однако надолго ли можно сохранить ее иллюзии, ее чистого, честного Валю! Ну, еще на несколько минут…
Почему он разорвал открытку? Не стало духу проститься с девушкой или понадобились другие, более суровые слова… Людям слабохарактерным свойственно бывает возлагать вину за свои несчастья на других. Оправдывать себя, ссылаясь на условия, на вмешательство со стороны. А Гете, как видно из послания, неведома вторая, темная жизнь юноши. Он никого не допускал туда, — из стыда и страха. Если Гета и виновата, то лишь в том, что не сумела разглядеть…
Ведь она могла бы спасти его! Неплохая девушка — неглупая, прямая, начитанная; но что можно требовать от нее, привыкшей только пользоваться, брать. Что в основе основ воспитания — труд, коллектив, истина старая, но мы не всегда замечаем все последствия дурного, потребительского воспитания. Бьем тревогу, когда они вступают в противоречие с законом, а Гету судить не за что… Она-то честная! Для себя…
Такой человек всем хорош: как будто и правил не нарушает, и не обижает никого; одно отнято у него, съедено себялюбием, — это способность давать счастье другому, а следовательно, и самому быть по-настоящему счастливым.
Чаушев встал.
В соседней комнате ничком, словно подстреленный в спину, лежал Савичев. Правая рука, давно немытая, почти черная свесилась, и пальцы, касаясь пола, чуть вздрагивали. От ног с продранными носками пахло потом.
Следом за Чаушевым тихо, затаив дыхание, вошла Наталья. Подполковник нагнулся и потрепал всклокоченные волосы спящего.
Валентин перевернулся, вскочил.
— Что? — он задохнулся, увидев пограничника в форме. — Вы… Вы за мной… Да, да, все понятно…
Он сел и нелепо выбросил вверх руки, потом поднялся, нетвердо встал, а руки его, ослабевшие от сна, надламывались, словно кто-то рывком тянул их к потолку.
— Я все… все… расскажу…
Он бормотал испуганно, еле внятно, не спуская с Чаушева воспаленных глаз.
Глухой, тяжелый звук заставил Чаушева обернуться. Наташа!.. Эх, не предостерег!.. Он кинулся к ней, нащупал пульс. Счастье, что упала на ковер. Чаушев обхватил ее за плечи; голова, туго стянутая темной косой с искорками седины, откинулась.
— Какого черта вы стоите! — крикнул он Савичеву. — Воды скорей!
Он побрызгал на нее; она пошевелилась. Вдвоем перенесли на диван.
— Ну вот… Уже и в обморок! Эх, Наташа, ну как не совестно! Не арестован твой племянник, успокойся! Не затем я пришел вовсе. У меня и права такого нет — арестовать его. Без ордера разве положено…