Наука под гнетом российской истории - Романовский Сергей Иванович. Страница 3

Начнем с очевидного: чтобы понять науку, по возможности объективно оценить ее роль в русском обществе, следует освободиться от слепого преклонения перед ней. Придется также признать, что наука – система консервативная и по сути своей антидемократическая, развивают ее люди талантливые и коли один талантливее другого, то ничего тут не поделаешь [13]. Как точно заметил В.И. Вернадский, “из множества средних умов не создать одного Ньютона или Фарадея” [14], а именно Ньютоны способны наращивать новое знание, средние же умы чаще всего лишь цементируют научный балласт.

Итак, пора разобраться в основном предмете нашего ана-лиза. Мы не будем тратить время на обоснование «единственно верного» определения науки. Занятие это праздное уже хотя бы потому, что никаких разумных критериев доказательства собственной правоты мы не отыщем. Поэтому вполне достаточно отметить, что наука в широком смысле слова – это вид и сфера духовного производства. Если чуть-чуть понизить степень обобщения, то можно сказать, что наука – это и система знаний, и все аспекты деятельности научного социума по получению этих знаний и, наконец, уровень сознания общества, пользующегося научным знанием [15]. И уж совсем конкретное определение: наука – это получение нового знания.

Хорошо известна крылатая фраза физика Л.А. Арцимовича: наука есть способ удовлетворения собственного любопытства за счет государства. Можно подумать, что это – шутка ученого, не более того. Нет. В этих словах сконцентрированы все проблемы науки, вся ее боль, ибо коли государство держит науку на голодном пайке, ученый начинает задыхаться от невозможности “удовлетворения собственного любопытства”, оно быстро иссякает, и национальная наука начинает чахнуть, ее обходят на повороте «конкуренты», чьи правительства с бóльшим пониманием относятся к любопытству своих чудаков.

С другой стороны, слова Арцимовича – не просто афоризм. Он дал, пусть и частное, но достаточно точное определение науки. Многие науковеды, историки науки и ее популяризаторы рассуждают о том, какие факторы надо учесть, чтобы определение науки не отчуждало творцов знания от самого знания, полагая, что явно скособоченная дефиниция лишает ученых свободы творчества. Если бы действительная свобода творчества зависела только от слов…

На самом деле наука не существует сама по себе. Ее история неотрывна от истории страны. Наибольшего расцвета она достигает в тех государствах, которые экономически и даже политически заинтересованы в максимальном раскрепощении личности, которые поддерживают научный поиск, не навязывая ученым решение только нужных государству практических задач. Достаточно лишь бегло просмотреть энциклопедию «Лауреаты нобелевской премии», чтобы убедиться в справедливости этих слов: ученые крошечных Нидерландов, Швейцарии или Швеции получили больше нобелевских наград, чем гигантский СССР.

Ясно поэтому, что нам поневоле придется рассмотреть как единую систему историю России и вытекающие из нее специфические «особости» функционирования в отдельные исторические периоды нашей национальной науки. При этом мы вынуждены будем определить (хотя бы для себя) то, что М.Я. Гефтер назвал «способом отношения» к собственному прошлому [16].

Что это означает? На обывательском уровне жизнь всегда остается жизнью при любом режиме: царском, советском, фашистском, оккупационном – разнятся лишь степени свободы такой жизни. Поэтому, когда человек пытается осмыслить историю своего времени, она неизменно оказывается личностной: история общества неизбежно раскрашивается цветами его жизни. В этом легко убедиться, прочитав дневника царского цензора академика А.В. Никитенко, мемуары Председателя правительства Николая II графа С.Ю. Витте, разоблачительные записки беглого генерала НКВД А. Орлова, воспоминания «волюнтаристского» лидера КПСС Н.С. Хрущева и т.п.

Без собственного понимания конкретного исторического периода ученый не в состоянии просеять эмоциональные факты мемуаристов, вычленить те из них, коим можно довериться без опасения сместить акценты в заведомо ложную сторону. Говоря иначе, «способ отношения» историка к прошлому полностью определяется его системным зрением, способностью в застывших фрагментах разбитого на множество мельчайших осколков исторического зеркала увидеть движение времени.

Любой отрезок российской истории, вероятно, следует рассматривать сквозь призму взаимодействия трех важнейших систем: политической, экономической и социальной. При таком подходе становится понятным, к примеру, желание правительства Александра II тотально реформировать внутреннюю политику, ибо в предыдущее царствование эти три системы функционировали в явно несогласованном режиме: экономическая система, хотя медленно и натужно, но все же развивалась, тогда как политическая закоснела вовсе. Третья важнейшая система – социальная незамедлительно начала вспухать как гнойник [17]. Александр II пытался сбалансировать все три системы. Однако добился он противоположного: своим потоком реформ он лишь вскрыл «социальный гнойник», и на страну обрушился невиданный вал терроризма и все громче зазвучали откровенные речи «бесов» – нигилистов, народовольцев, нечаевцев и т.п. публики [18].

Системный анализ российской истории позволяет понять и неизбежность катастрофы 1917 года. На самом деле, в начале ХХ века в стране сложилась угрожающая ситуация: экономическая система бурно развивалась (достаточно вспомнить реформы С.Ю. Витте и П.А. Столыпина), тогда как политическая система стала отчетливо разлагаться (абсолютная монархия, изжившая себя к началу века, решила искусственно вписаться в новые реалии – отсюда чисто либеральные уступки социальной системе: парламентаризм и конституция). Несмотря на это, социальная система глухо бурлила, эпизодически выплескивая на поверхность излишки эмоций (непрерывные студенческие волнения, крестьянские бунты, революционный взрыв 1905 года и т.д.). Таким образом, вновь было нарушено главное условие функционирования так называемых больших систем – устойчивость, которая определяется согласованными (синхронизированными) изменениями трех важнейших подсистем. Отсюда – вновь разбалансированность и, как следствие, неминуемый взрыв и развал.

Подобный подход таит, понятно, и подводные камни. Диалог ученого с историей становится «внеличностным», историк, сам того не замечая, подменяет себя естествоиспытателем, ибо системный анализ позволяет ему как бы заместить историю природой. А раз так, то он невольно подпадает под соблазн моделировать историю. Однако, в отличие от естественнонаучных исследований подобные «исторические модели» всегда послушны автору в том смысле, что он как бы изображает исследование, на самом же деле он только обводит заранее заготовленными суждениями (фактами) уже видимый ему на историческом зеркале и вполне симпатичный силуэт – схему. Как заметил В.Ф. Кормер, всегда в истории “мы находим только то, что хотим найти” [19]. Но, добавлю от себя, изображаем при этом показную беспристрастность и видимость объективности собственного анализа.

И данная «коррекция» исторического зрения также имеет свое объяснение. В 1973 г. австрийский биохимик К. Лоренц получил Нобелевскую премию по медицине за открытие явления импринтинга, означающего избирательную способность человеческого мозга запечетлевать в долговременной памяти только те события, которые предопределяют и как бы направляют всю дальнейшую жизнь. Именно явление импринтинга объясняет загадочный феномен, именуемый иногда «здоровьем памяти» – человек склонен помнить хорошее и забывать дурное, люди чаще идеализируют прошлое, чем трезво его оценивают.