Наука под гнетом российской истории - Романовский Сергей Иванович. Страница 6
Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу Нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.
В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вернадский, русская научная мысль вступила в “мировую работу” только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о “недостаточности развития наук в России” становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели, – а это уже для России немало, – “уверовали в знание, хотя и не овладели им” [33].
С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. “Эта борьба была Молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем” [34].
Науки при этом также не забывались: гуманитарные – история и философия – до середины XIX века так и не заговорили своим голосом, естественные – физика, химия, биология, геология – развивались в точном соответствии с жалкими финансовыми вливаниями; и лишь математика, не нуждавшаяся в дотациях и идеологически стерильная, держалась на вполне достойном уровне.
Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [35]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол “цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта” [36].
Тут, кстати, налицо крайне ядовитый парадокс. Чиновники по-своему оценивали науку весьма точно. Принцип финансирования был не остаточным, а достаточным. Вполне достаточным для того, чтобы культивировать «знание ради знания», достаточным и для того, чтобы удержать свободную творческую мысль под колпаком власти, поскольку начавшаяся в середине XIX века капитализация русского общества делала его экономически открытым, и бюрократический абсолютизм предпринимал все от него зависящее, чтобы как-то притормозить раскрепощение русского общества еще и в духовной сфере. Технический прогресс обеспечивался и финансировался нарождавшимся классом предпринимателей, а свободный научный поиск российскому правительству был всегда глубоко безразличен. Правда, во время великих реформ Александра II Академия наук и высшая школа чуть было не вырвались из цепких государственных объятий, получив права относительно автономного развития и даже самоуправления. Однако уже при Александре III чиновники бы-стро сориентировались, уразумев, во что для внутренней устойчивости российского монолита может вылиться подобная автономия; они с легкостью убедили царя в несовместимости самоуправления науки с “устройством правительственных учреждений России” [37], т.е. лишний раз подтвердили непреложное: развитие науки в стране отождествлялось только с Академией наук, а она, как видим, была рядовым правительственным учреждением.
Одним словом, реалии были таковы, что для абсолютизма самым злейшим врагом оказывалось свободомыслие. Мирное сосуществование для них было исключено. Либо – либо. Поэтому задача перед российским государством всегда стояла одна: дать возможность развиваться науке ровно настолько, насколько это было для него безопасно. Отсюда и приоритеты – прикладной науки перед фундаментальной, естественных наук перед гуманитарными.
На другом уровне свои проблемы – российское чиновничество (правительство) постоянно решало своеобразную задачу оптимизации: дать науке такой минимум средств, чтобы и техническую отсталость страны не запрограммировать и устои государственные не тронуть, ибо устои эти всегда были такими, что удовлетворяли только само чиновничество, кормившееся из государственного корыта. Все же образованное российское общество (интеллигенция прежде всего) при такой постановке оптимизационной задачи всегда оказывалось в явной оппозиции правительству.
Ясно поэтому, что пока в России существовал тоталитарный режим (сначала монархический, затем коммунистический), нормального развития науки быть не могло. Россия сама, своей историей обрекла себя на научную отсталость, ее уделом стало не плавное эволюционное развитие, а судорожные рывки, постоянное напряжение духовных и физических сил, положение вечно кого-то догоняющей.
Если встать на подобную «государственную» точку зрения, то можно понять целесообразность многого, что с других позиций представляется неразумным, диким, даже абсурдным. Можно понять хозяина, который курочку-рябу, несущую золотые яйца, пускает под нож, ибо в противном случае из этого яичка проклюнется птенчик, который изловчившись выклюет глаза хозяину; можно понять (но не оправдать, разумеется) правительство, которое более всего боится разгула свободомыслия в России и с этой целью держит под непроницаемым колпаком гуманитарные науки, ибо оно всегда четко осознавало, что развитие гуманитарного знания тождественно резкому повышению акцента общественной рефлексии. А это было губительно для тоталитарного режима. Причем в равной мере это осознавали и при царе-Горохе и при вожде-пророке.
Можно понять, почему в стране, сделавшей столько великих открытий в науке, сама наука практически не влияла на реальную жизнь. А как могло быть иначе, коли российские власти никогда, как мы убедились, не испытывали органической потребности в науке, а разветвленная тончайшая паутина чиновничьей бюрократии не позволяла этим открытиям реально влиять на жизнь.
Вывод из всего сказанного напрашивается сам собой: тоталитарное государство не могло стимулировать нормальное развитие науки, но и полная ее деградация была не в его интересах. Вот и метались российские правители перед клапанами: то отпустят, то зажмут. В таких условиях российская наука не развивалась, а корежилась, как сгорающая в печи бумага.