Большая восьмерка: цена вхождения - Уткин Анатолий Иванович. Страница 5
Заметим, это был не временный фетиш, то было кредо: «нормальность» вместо критического анализа и исторического чутья. Жрецы нормальности на практике безжалостно крушили «административно-командную систему» и совершенно серьезно, прилюдно, печатно, массово требовали денационализации и дефедерализации. Как было ясно многим сразу, а остальным потом, они требовали дестабилизации и деградации. (Не говоря уже о том, что столь легкое определение «нормы», так жестоко ломающее ментальный, психологический стереотип огромного народа, неизбежно таило в себе жестокую автохтонную реакцию).
Третья черта российской интеллигенции эпохи «перестройки» — вера в существование чего-то большего, чем здравый смысл (и это не успев еще остыть от марксистских законов стадиального развития). Воистину, свято место пусто не бывает. Интеллигенция позднесоветского периода попросту отказалась верить, что помимо серой действительности ничего нет. Крушение прежних схем в данном случае ничему не научило. Данная черта — родимое пятно российской интеллигенции, она родилась с этим знаком. Когда семнадцать отроков были посланы в начале XVI века в лучшие университеты Запада, то никто из новоявленных студентов не удосужился приобщиться к неким прикладным, общеполезным дисциплинам. Видимо, пресная проза постепеновщины противна русской душе. Все семнадцать российских протоинтеллигентов избрали одну из двух дисциплин — алхимию или астрологию, чтобы добиться успеха одним ударом, овладеть корневыми законами мироздания, одним махом разрубить гордиев узел жизни, по особому компасу найти сразу верный ответ — вера в миг, удачу, случай, тайную тропу истории, а не в каждодневные планомерные усилия.
Российская интеллигенция всегда упорно искала универсальный ответ, и ее внимание привлекали те из титанов западной мысли, следование учению которых обещало быстрое успешное переустройства общества. Кумирами думающей России последовательно были Адам Смит, Вольтер, Дидро, Руссо, И.Кант, Фурье, Гегель, Сен-Симон, Л.Фейербах, Прудон, К.Маркс (на его учении Россия задержалась с примечательной интенсивностью). От алхимии и астрологии дело явно двигалось в сторону социально-экономических концепций. В годы Михаила Горбачева интеллигенция демонстративно отринула марксизм, и тут же, руководимая все той же неистребимой верой в последнее слово западной (в данном случае экономической) науки, обратилась к фетишу «свободного рынка». Именно он, рынок, все расставит по своим местам. Рынок воздаст всем по заслугам, рынок вознаградит труд и уменье, накажет нерадивого. Он сокрушит нелепое стремление Центра контролировать все и вся, вызовет к жизни сонную провинцию, энергизирует людей, превратит «винтики и колесики» в грюндеров и менеджеров.
Позволим себе следующее отступление. В западной экономической теории свободный рынок, старый добрый laisse faire периодически был то в загоне, то в фаворе. Певцы свободного рынка от Адама Смита до Милтона Фридмена не более знамениты, чем идеологи государственного вмешательства от Тюрго до Джона Мейнарда Кейнса. В 60—70-е годы на Западе правил бал тезис об умеренно регулируемой экономике. Но во времена президента Рейгана вперед вышли идеи «освобождения» рынка от опеки, и «чикагская школа» стала авангардом западной экономической мысли. Нужно ли напоминать, что именно российская интеллигенция, стремясь не отстать, первой в мире переводила «Капитал» К. Маркса. Она же первой уверовала в созданную для западного мира теорию высвобождения рыночных сил. Именно она была взята на вооружение в стране монопольных производителей, в стране, в экономике которой требуются дисциплина, взаимодействие и порядок, а не раскрепощение ради чудес конкурентных чемпионов.
Песня рынку как всеобщему справедливому уравнителю, как создателю творческого производства прозвучала в стране, совершенно отличной от западной трудовой культуры. Гимн индивидуализму в глубинно коллективистской стране, призыв копить и бороться за качество на просторах, где основными производителями были мобилизованные поколение назад крестьяне и их дети, разумеется, не несшие в генах ничего похожего на протестантскую этику индивида. Накопленное по крохам в 1929–1988 годах подверглось воздействию экспериментов типа «Закона о предприятии». Всеобщее требование регионального хозрасчета было уже за пределами здравого смысла.
Удивительная вера коммунистических вождей в способности буржуазной экономической науки — эскиз в безумии сам по себе. Партийный пролетарский прозелитизм трансформировался номенклатурным поколением в свою противоположность. Что толку теперь предъявлять счет выпускникам этих своего рода церковно-приходских школ — партийных учебных заведений? Страна и история еще долго будут недоуменно смотреть на лучших, на образованных, на тех, кто имел идеалы, кто любил свою страну и желал ее обновления, но слишком усердно поверил в догму, противоположную собственным лекционным курсам. Не слишком ли большую цену заплатила страна за их спонтанность, чувство непогрешимости, заносчивость до пределов преступной гордыни, легкость в обращении с судьбой страны, черствость в отношении старших поколений?
Гимн свободному рынку явился апологией искаженного мировоззрения. Англо-саксонский мир вместе с Дж. М. Кейнсом и Ф.Рузвельтом отошел от него в 30-е годы. Прочий же мир, то есть девяносто пять процентов мирового населения, не знал экономического развития на основе свободного рынка никогда. И то, что западный мир знает о свободном рынке, не внушает ему иллюзий. Скажем, известный в России филантроп Дж. Сорос написал недавно в журнале «Атлантик мансли», что дисциплина рынков свободной торговли может быть такой же тиранической, как фашизм и коммунизм. А американский журнал «Бизнес уик» сообщил в номере от 24 февраля 1997 года, что, «если корпоративная Европа, с ее многовековой традицией социального обеспечения, устремится к англосаксонскому образцу, то их открытая борьба лишь усилится».
Но не ведающая сомнений российская интеллигенция отставила роскошь сомнения. Понятно, что страна (совсем не та, что в 1917 году, гораздо более в своей массе образованная и восприимчивая) ждала от своих интеллектуальных лидеров объяснения материальных успехов одних стран и очевидных неудач других. Окружавшие Горбачева политологи и экономисты несомненно следили за господствующими на Западе теоретическими тенденциями. Они никогда не пришли бы к воспеванию рынка, скажем, в 1960-е или 70-е годы, когда на Западе, даже в англосаксонском мире, царил совсем другой стереотип. Но в атмосфере временной победы неолибералов-рыночников чикагской школы лучшие умы России привычно поверили в «последнее слово». Так прежде верили в деятелей Просвещения, в Фурье, Прудона, Бланки, анархизм, марксизм, ницшеанство. Сработал рефлекс. В конце 80-х годов XX века следовало было верить в певца свободного рынка Милтона Фридмена (хотя, к чести Фридмена, нужно упомянуть о специально написанной им работе, посвященной идее принципиальной неприложимости его идей к русской действительности). В результате доморощенные пересказы созданных для специфических условий макроэкономических постулатов, принадлежащих последней череде Нобелевских лауреатов (разумеется, американцев; разумеется, рыночников) затмили самоосмысление и собственный упорный, планомерный труд.
Не будем идеалистами, конечно же, самонадеянные советские экономисты не могли в скромные краткие годы проделать труд Кальвина, Лютера и Конфуция, не могли «внедрить» трудовую аскезу своей многомиллионной, зачитывавшейся их статьями пастве. По многие причинам. Субъективным — не было прозелитической революционно-религиозной внутренней убежденности. Ее заменял яркий скепсис, набор средней убедительности логических канонов. Объективная причина — коллективистское сознание так или иначе отвергало курс на приоритет самореализации индивида, противилось появлению полюсов кричащего богатства и молчащей бедности. Нам в данном случае важно не то, что в принципе могло (или не могло) реализоваться, а то, в каком направлении призванная номенклатурой советская экономическая наука повела готовый к переменам (как к традиционному еще одному испытанию) народ в сюрреалистической обстановке 1989–1991 годов, когда все прежде невозможное стало казаться возможным за несколько месяцев, за 500 дней, до ближайшей осени.