Белые одежды - Дудинцев Владимир Дмитриевич. Страница 56
— Нет, надо. Почему-то считают некоторые, что это изъян...
«Вот оно», — вяло подумал он, сдаваясь. Но тут же воспрянул: «Это невозможно! Нельзя, пусть будет неопределенность!»
Он зажал уши и еще шевелил пальцами в ушах — чтоб ничего не слышать. Закрыл глаза и сквозь ресницы, как бы в сумерках, все же видел, как она шевелила маленькими, детски-чистыми губами, и при этом растопыренными пальцами лохматила волосы на его груди. Она исповедовалась ему в чем-то, в каком-то своем грехе. Потом подняла глаза со вздохом. Улыбнулась виновато. И вдруг заметила, что он по-настоящему, намертво закрыл уши. Смеясь, стала тормошить его, схватила обе руки, оторвала от ушей.
— Ты не слышал ничего! А ты ведь должен узнать. Должен.
Сковала обе его руки и прямо в ухо продудела:
— Ю стурую дуву! — так у нее получилось. — Я старая, старая дева! Знаешь, кто я? Бледно-голубая муха-девственница, только старая. Ты разве не видишь, что я вся — длинная, прозрачная и бледно-голубая! Ну? Разве я не должна была тебя предупредить?
Вот так бывает... Он провел рукой по лицу, сгоняя мертвую шелуху долгодневного наваждения. Взор его повеселел. Он радостно улыбнулся, получилась лучшая из его улыбок, и Лена, следившая за этой переменой в его лице, так и потянулась к нему.
В полночь они уже были мужем и женой. Лежа рядом с ним, она с преувеличенным вниманием рассматривала свои пальцы, и это тоже был иероглиф.
— Я ожидала большего от этого события, — сказала она. — Операция без наркоза.
Он хотел сказать нечто, но удержался. Тихо поцеловал ее.
Нечаянный ласковый смешок выдал его.
— Ты что хотел сказать? Ну-ка, выкладывай.
— Я хотел сказать: ученый всегда на посту.
— А что? И правильно.
— Не болтай чепухи, все так и должно быть. Я, например, счастлив. Наложил, наконец, на тебя лапу.
— Наложил, говоришь?
— Ожидания еще сбудутся.
— Ты так думаешь? Что-то интересное. Смотри, покрепче держи лапу...
— Ожидания сбудутся завтра.
— Завтра — нет. Завтра у меня будет листок нетрудоспособности. Как подумаю... Придется ведь еще рожать... Мне больше нравятся наши отношения, которые предшествовали... Начиная с того утра, когда я варила кофе. Ты помнишь потентиллу торментиллу?
— Конечно. А ты помнишь мой несчастный первый поцелуй?
— Еще бы! Чем дальше от него отхожу — тем прекраснее! Я не знаю, возможно ли это — чтобы затмило всю эту... прелюдию. Правда, одна дамка бывалая говорит, что заслоняет... Говорит, что это способно забрать власть над человеком. Будет грустно, если это затмит. Я даже не могу представить...
Утром они проснулись, взглянули друг на друга и на них вдруг накатило веселье. Она бросилась его душить, он заорал, оба перекатились на соседнюю постель, которая так и оставалась всю ночь под пикейным покрывалом. Не каждому могут быть понятны невообразимые детские шалости молодой супружеской пары, двух первых жителей рая, сошедших с ума от счастья. Но если бог существует, да к тому же имеет человеческий облик и способен видеть, слышать и реагировать, — ему достались редкие возможности. Он, конечно, не видел ничего — мгновенно опустил глаза. Но он слышал, он слышал!
Вот что дошло до его ушей:
— Не спеши, я не могу так бегать. Сам знаешь, почему. И не смотри так. Дай, лучше я на тебя посмотрю. Стой, не двигайся, а я обойду. А ты ничего! Ты худощавый, это мне даже нравится. Это у тебя рана? Как страшно... Можно потрогать? Ужас! Ты лежал на поле боя с этой дыркой в груди? И никого не было? Ох, еще... Какая ра-ана... Это из-за нее ты иногда хромаешь? В общем, ты мне нравишься. Ты герой... Но дальше тебе худеть нельзя. Пошли доедать индейку.
Потом заговорил мужчина.
— Нет, индейка потом. Дай теперь я! Стой на месте! Посмотрю на тебя. Ты прекрасна! Поцелуй меня. Красавица!! Это ты? Я не видел такого совершенства! Господи, неужели это моя жена! Неужели навсегда! Погоди одеваться, пройдись! Пробегись!
— Федор Иванович, мне же тру-удно бегать. Ох, впереди еще роды!..
Я представляю себе бога, слушающего все это. Он улыбается своей умиленной улыбкой. А может быть, и с некоторой грустью. Потому что он передал человеку самое лучшее, чего у него самого нет, никогда не было и не может быть.
Из чего я могу заключить, что самая большая святыня и ценность во всей Вселенной — это чистая человеческая душа, способная вместить любовь и страдание.
Полуодевшись — он в трусах и майке, она в халатике, молодые супруги долго сидели за столом и доедали индейку. Одну поджаристую ногу все же оставили, чтобы Федор Иванович мог днем прибежать и пообедать дома. После чая он посмотрел на часы и стал одеваться — надо было идти на работу. Она повисла на нем, обеими руками вцепилась в его плечо и сказала, что, наверно, сегодня весь день пролежит дома на больничном листе. Он взял было веник — подмести скрепки, но Лена отобрала.
— Потом. Полежу, сама подмету.
И тут он, подумав, сказал:
— Я, пожалуй, выдам тебе свою тайну. Чтоб совесть не мучила. Эти скрепки мне подарил наш поэт.
И, виновато на нее поглядывая, рассказал ей всю историю своих страданий — про попытки ворваться к Кондакову, про тезку и шахматы, про ботинки с дырками и «сэра Пэрси», про резную старинную кровать и эти скрепки.
Лена сразу же отпустила его плечо.
— И ты поверил! Ужасно! Это совсем на тебя не похоже!
— Ты смотришь, Леночка, с позиции Белинского, который считал ревность низменным чувством. А ты с позиции бабушки посмотри. Дело было почти верное — я терял тебя. Ты же бегала к нему. В тот подъезд.
— В какой подъезд? — она густо покраснела. — Господи! Ты видел, как я... Как ты не умер...
— Может, и умер бы. Но перед этим я мог натворить дел.
— Как права была бабушка... «сэра Пэрси» не смей отдавать, он мой, я его люблю. Ах, это я столько времени тебя терзала!
— И сейчас ведь продолжаешь...
Она опять тяжело повисла на нем.
— Все вижу. Ничего не выманишь. Придет время — узнаешь все.
Сам же он, между прочим, так и не открыл ей одной тайны — его и Ивана Ильича Стригалева. Тайна совсем не касалась Лены и настолько была серьезна, охраняла такие важные ценности, что он даже ни разу и не подумал о ней. Как будто ее совсем не было.
В два часа дня он прибежал на обеденный перерыв. У него теперь был свой ключ, он отпер дверь и, вешая пальто, закричал:
— Жена-а! Женка! Супруга!
В квартире было тихо. Он ворвался в первую комнату. Нет, он, оказывается, не испил еще всей своей чаши. Похоже, что она без дна. Он увидел стол, накрытый для одного человека. Около тарелки белел поставленный стоймя согнутый пополам листок: «Обедай без меня. Я скоро приду. Целую».
Он сел около окна — ждать. Ждал сорок минут, час, полтора часа и шептал: «Этого ей не следовало бы делать».
Потом вскочил и, схватив пальто, хлопнув дверью, побежал по лестнице вниз, понесся по двору, по улице — назад, в учхоз.
В его комнате в финском домике стоял Краснов и задумчиво глядел на стоявшие перед ним на стеллаже чашки Петри и длинные узкие ящики с землей. Федор Иванович уже знал — спортсмен смотрел на чашки Петри только для виду. Он в это время втягивал и отпускал прямую кишку и считал.
— Уже пикируете в ящики? — спросил Федор Иванович.
Краснов кивнул, — боялся сбиться со счета.
— Это те семена?
— Ага...
— Старик поделился?
— Пять пакетов увез, а один велел высеять.
— Блажко не видели?
— Она не пришла сегодня. Ее аспиранты искали...
Когда после работы он открыл дверь сорок седьмой квартиры, Лена — ласковая, мягкая вышла ему навстречу.
— Почему не обедал?
— Где была?
— Позволь мне не отвечать. Позволь, хорошо? Не хочу тебе врать.
— Хорошо...
Он молчал. Она не отходила от него. У нее теперь появился, стал постоянным проникающий в душу долгий взгляд. И еще: она стала, проходя мимо него, со специальным усилием опираться, повисать на нем. Однажды, когда они вместе подошли к окну, она вдруг тяжело — специально — наступила ему на ногу. Ловя его взгляд, сказала: