Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования - Цымбурский Вадим Леонидович. Страница 8

После выхода статьи у меня был интересный спор с одним близким мне коллегой. Он настаивал на том, что целерациональное действие – действие в «расколдованном мире» – должно рассматриваться как наиболее высокая ступень в когнитивной эволюции человечества, а потому, если не впадать в дурную телеологию, неправомерно ее использовать как основу для вывода схем, более «примитивных» и «синкретичных». Я на это мог и могу возразить, что четыре когнитивных блока максимально развернутой целерациональной схемы восходят к базисным векторам человеческого опыта – представлениям человека о своем теле и окружающем его мире, о том, «что я хочу» и «как я могу поступать». Все блоки «недорациональных» схем (например, «ценности как источники силы» или «сверхценные поведенческие схемы») вторичны именно в силу своей особой, истинной или мнимой энергетики, вырабатываемой лишь из этих универсалий («Правое дело – победит», «Поступай по священному сценарию, и все будет, как надо», «Мир разделен на силы добра и зла, и ты на стороне добра»). Именно из-за этой энергетики подобных когнитивных слияний они так соблазнительны для человека, живущего в обстоятельствах, когда «кости – отдельно, котлеты – отдельно» (одно – мир, другое – ты; ценности и желания – сами по себе, схемы поведения – сами по себе). А ведь и впрямь, разве энергетические всплески подобных слияний в некоторых случаях не способствуют успеху (хотя они же могут выливаться в катастрофу)?

Моя статья 1995 года «Человек принимает решение» призывала к исследованию типов принятия решений, сосуществующих и чередующихся в деятельности отдельных политиков, а также преобладающих в разных религиозных и цивилизационных сообществах в различные эпохи. В дальнейшем работа над гео– и хронополитическими сюжетами отвлекла меня от этой увлекательной программы, которая теперь обозначается как перспектива в конце второй из книг, подводящих предварительные итоги этой работы.

Не менее программный характер имела для меня ко времени выхода (1993) статья «Метаистория и теория драмы». Интерес к этой проблематике у меня с 1987 года – с работы над переводом статьи X. Олкера «Волшебные сказки, трагедии и способы изложения мировой истории» для сборника «Языки и моделирование социального взаимодействия». Работы Олкера и его коллег, американских когитологов В. Ленерт и Д. Шнейдера, заставили меня осознать сродство между рядом классических жанров европейской словесности и модусами трактовок конфликтного мира, лежащими в том числе и в основании многообразия политических оценок. Американские когитологи побудили меня не только вчитаться в «Анатомию критицизма» Н. Фрая и «Метаисторию» X. Уайта (о последней я писал за 10 лет до того, как в 2002 году ее русский перевод вышел в Екатеринбурге), но и обратиться к выдающимся работам П. Гернади и Б. Берка, которые до сих пор не получили отклика в российском литературоведении – будучи легко доступными в московских библиотеках.

Я не жалею о днях, которые провел, размышляя над соотношением пониманий трагедии по Гернади и Берку. Для первого трагедия – это модус включения в мировую драму на стороне побежденных, а комедия – на стороне победителей. Причем оба жанровых поля членятся еще по признаку отношения авторов и читателей к победителям и побежденным. Самоотождествление с героями порождает «действа о мучениках», победные комедии и волшебные сказки (а также и рыцарские романы); отчужденная позиция порождает в комедийном поле фарсы и сатиры о преуспевающих и терпящих крах негодяях, а в трагедийном – рассказ об обществе, где достойные люди бывают обречены. Как примирить модель «мирового колеса жанров» Гернади с методикой Б. Берка, убедительно показывающего, что классическая трагедия в массе случаев сосредоточена на саморазрушении страстной триады «обладатель – претендент – объект» – на саморазрушении ее дотла, когда о победителе и побежденном говорить не приходится?

Я додумался до того, что модусы в колесе Гернади могут быть сгруппированы иначе, чем предлагал это автор: что активному модусу сказки, комедии и рыцарского романа, твердящих о преодолении неудач и вредительств в состязаниях и битвах, где низлагаются неправедные владетели и побеждаются ублюдочные вредители-претенденты, противостоит рассказ об изживании мира неудовлетворенных страстей через саморазрушение. Такими представляются два фундаментальных модуса включения в конфликтный мир, когда человек соотносит себя с этим миром. Когда же отчуждается от него – тенью трагедии поднимается фарс, рассказ о саморазрушении мирка негодяев, а тенью комедии – драма (проблемная пьеса) о не изжитых, не снятых ошибках и вредительствах. Я был рад, когда увидел, что понимание трагедии по Берку совместимо с местом «действа о мученике» в «колесе» Гернади – если отчужденную тень трагедии увидеть не в проблемной пьесе, а в моралите зубодробительски-издевательского фарса.

Я вник в размышления Олкера, Лeнерт и Шнейдера над возможностью сюжетов, снимающих сечения внутри «колеса Гернади» и потому приравнивающих катастрофу героя к его же торжеству (классический пример – евангельский сюжет). В ответ пришла мысль о существовании также противоположного способа нейтрализовать «путь вверх» и «путь вниз», когда успех героя, партии, цивилизации знаменует грядущий закат или коллапс (бесчисленные античные истории счастливцев, сокрушаемых завистью богов: сюжет неизбежного падения сверхдержав). Я писал о четырех мифах, проступающих из системы европейских литературных жанров, – мифах, из которых каждый способен выступать как универсальный способ представления исторических борений. Это миф Агона (битвы или состязания), преодолевающего недостачи и вредительства; миф Саморазрушения (веры, системы, мифа в целом); миф Преодоления-Сокрытого-в-Крушении; миф Отравленной Удачи (удачи, оборачивающейся Гибелью). Небезынтересно, что каждый из этих четырех мифов способен расцениваться как частное преломление мифа Трудной Задачи, того самого тойнбианского Вызова-и-Ответа, способного обернуться и Агоном, и Саморазрушением, и Скрытым Блаженством, и Отравленной Удачей (именно предельная содержательная всеохватность и полиморфность этого мифа заставляет противиться его тойнбианскому прагматическому использованию по частному случаю – для объяснения рождения цивилизаций).

Увлеченный тезисом Олкера об изложении истории как витгенштейновской языковой игре, которая должна образовываться и преобразовываться на грамматической основе, я искал формулу преобразования одних модусов восприятия истории в другие. Думаю, это можно почувствовать в моих работах тех лет. Как, критикуя в 1995 году геополитический сюжет Столкновения Цивилизаций С. Хантингтона, я грамматическим правилом преобразовал его в сюжет Саморазрушения Обладателя («мировой цивилизации Запада»), где соперники Запада и претенденты на его место оборачиваются орудиями его саморазрушения.

Я и сейчас считаю своим литературоведческим достижением, которое, к сожалению, не удалось развить в специальной работе, проделанную мною транскрипцию фабул пушкинских «Маленьких трагедий» сообразно с «грамматикой трагедии» Б. Берка. Похоже, что такой подход впервые позволяет объяснить морфологию «Маленьких трагедий», представив полное исчисление трагедийных фабул, образуемых на основе предполагаемой схватки Претендента и Обладателя за Объект (при наличной пассивности самого Объекта). Особо отмечалось, что в начальной пьесе цикла – «Скупом рыцаре», где после гибели Барона Альбер должен был вступить в обладание желанным золотом, напрашивается комедийное или в крайнем случае драматическое прочтение. В качестве трагедии подобный сюжет можно воспринять, лишь отождествив гибнущий мир с фигурой Барона, с его жизненным миром. Однако в 1993 году я, воображением политолога подставляя в фабулу «Маленьких трагедий» вместо Обладателя, Претендента и Объекта Номенклатуру, Демократию и Государство, неизменно выводил вполне трагедийное высказывание об участи России (так же, как распознавал в идеологических маревах тех лет очертания великих мифов Агона, Скрытого Блаженства и Отравленной Удачи).