Грешные записки - Дуров Лев Константинович. Страница 40

…А вот стоит самовар. Мне его подарил мой друг Толя Заболоцкий после съемок картины «Калина красная», когда мы были в Белозерске.

Толя Заболоцкий – оператор, друг Василия Макаровича Шукшина. Он снимал почти все его картины. Еще у него была картина про Дагестан, которую запретили к прокату. И хроникальный фильм «Покос» – про то, как косит крестьянин. Там был совершенно грандиозный план, который начинался с сухой рубашки, в которой человек только вышел на покос. Толя снимал его со спины. Шел, шел за ним, а рубашка темнела, темнела, темнела, потом проступали капли и начинали литься ручьи пота. Это была поэзия настоящего крестьянского труда – поэма о труде. Замечательная картина!

А вообще он много снимал художественных фильмов и в Москве, и в Ленинграде. А после смерти Макарыча с кино порвал и стал заниматься художественной фотографией. Фотографии он делает совершенно невероятные. У него уже было несколько персональных выставок. Кроме того, он иллюстрирует книги. Вот у меня стоит юбилейное издание «Слова о полку Игореве», которую оформлял Заболоцкий. Иллюстрировал он и книги Виктора Астафьева.

Несколько лет назад финны ему заказали календарь «Русский женский портрет». Он ходил по всем музеям, израсходовал километры пленки, потратил все свои деньги, но календарь сделал шикарный. Он подарил мне экземпляр. Я заказал рамки, застеклил и повесил на даче: 24 женских портрета! Изумительные лица – и Юсупова, и Ланская – Наталья Гончарова, которая после смерти Пушкина стала женой генерала Ланского… И все это на отличной бумаге, которая выдерживает всю патину подлинника. Изумительные портреты.

Толя сам по себе удивительный человек. Абсолютный бессребреник, дважды заслуженный деятель искусств – России и Белоруссии, где он проработал много лет. Человек с неожиданными проявлениями.

Однажды он звонит мне и говорит:

– Лева, выручай. Я вчера в милицию попал. Все документы отобрали.

– А в чем дело?

– Да потом, – говорит, – я тебе расскажу. Плохая история со мной приключилась.

Я спросил у него, какое отделение милиции, и поехал. Прихожу к начальству.

– Ну вот! – говорит начальник. – Дуров заступаться приехал! Мы его сажать будем!

– Здравствуйте, – говорю, – в чем дело?

– А вот пожалуйста – протоколы, показания милиционеров, которые его привели к нам.

– Так в чем все-таки дело?

– Видишь ли, – объясняет начальник, – он поехал домой на такси. А улица Алексея Толстого – она ж правительственная, и она закрыта. Ему пришлось вылезти из машины и пойти пешком. Он шел, шел и неожиданно лег посреди улицы. Подходят милиционеры: «Ты что здесь разлегся? Вставай, это правительственная улица». А он и говорит: «Потому и лежу, что с этим вашим правительством по одной земле ходить не хочу». Они настаивают: «Вставай!» А он им: «И с вами заодно тоже не хочу ходить по одной земле, потому и лежу». Ну они его подняли и повели. А он все и рассказал по дороге, что он думает и о партии, и о правительстве, и о милиции. Вот мы и отобрали у него все документы и сказали, что будем сажать.

Я говорю:

– Начальник, скажи, пожалуйста, вот ты читаешь все эти показания, а я выйду сейчас из отделения и напишу на тебя телегу твоему министру, что, мол, разговаривал я с тобой, а ты ругал Политбюро и все на свете. Отбрешешься?

– Никогда!

– Так чего ты эти протокольчики собираешь? Мало ли чего могли там твои нагородить!

– Действительно… Пусть он ко мне зайдет.

Заболоцкий зашел. А потом мне этот начальник звонит:

– Дуров, слушай, да какой же этот Заболоцкий замечательный человек! Мы тут так побеседовали, что я его вообще отпускать не хотел. Вот с ним бы вместе в камеру сел и год бы просидел – очень интересный человек!

– Ну, вот видишь, – говорю. – А то сразу: сажать!

Посмеялись, и на этом вся эпопея закончилась. А потом, когда я приехал на съемки в Бахчисарай, мне говорят:

– Толя Заболоцкий болен. Лежит в гостинице.

– Что с ним?

– Простудился и подхватил ангину.

А жара градусов тридцать пять! Захожу я к нему в номер, а он лежит весь багровый.

– Открой рот, – говорю. – Хочу посмотреть.

Он открывает рот, и я гляжу, что у него там висят ангинные лохмотья. И тут мне ударяет в голову глупость. Не знаю, что со мной случилось, но мне очень хотелось помочь товарищу, и я побежал в аптеку. Покупаю там пузырек таблеток пенициллина. Захожу в номер.

– Открывай рот, – говорю.

Обжег я чайную ложку и стал соскребать у него с нёба все эти лохмотья. До того доскреб, что даже кровь пошла.

– А теперь, – говорю, – прими таблетку пенициллина.

Пока я мыл ложечку, слышу: хрум-хрум-хрум. Оборачиваюсь:

– Что ты делаешь?!

А он высыпал все таблетки в рот, разгрыз их и запил водой.

– Все нормально, – говорит. – Я уже чувствую, что мне лучше. Только завтра пусть отведут меня в баню, и все будет отлично.

Я испугался, что он отравится таким количеством пенициллина. А он утром проснулся и – хоть бы что.

Повели его в баню, он там попарился, а на второй день стал снимать. А я понял, что могу еще и врачевать.

Он вообще любил париться, а с Шукшиным – особенно. А мне с ними не везло.

Однажды мы сидели в парилке втроем: Толя, я и Василий Макарович. Сидели мы в рядок, чин-чином. И тут кто-то плеснул ковшик на камни. Им хоть бы что, а меня обварили с ног до головы этим паром. Так что к баням я отношусь очень осторожно.

И вот, глядя на этот самовар, вспоминается еще история. Сидим мы в Белозерске в перерыве между съемками, опять же втроем, в какой-то столовке. И нам подали рагу: это такие макароны в большой палец толщиной серого цвета и, как будто ворона пролетела над тарелкой, это самое рагу. И огромный, сморщенный, желтый, как дыня, огурец.

Василий Макарович смотрит на этот огурец пристально-пристально и вилкой по жижице водит, водит, водит… И неожиданно бросает вилку и говорит:

– Вот сволочи! Огурец по бочкам замучили…

Встал и ушел. Мы с Толей переглянулись, а у меня даже сердце сжалось. Думаю: если у него такая боль за этот огурец, то уж за людей-то… Видно, представил Макарыч этот огурец на грядке – молодой, зелененький, красивый. И вот во что его превратили люди.

У Макарыча всегда желваки так и ходили на лице, будто он постоянно на что-то сердился.

И еще вспоминаю. Ехали мы вместе со студии Горького в «рафике». Шукшин сидел такой сумрачный-сумрачный. Вдруг снял с себя шапку, пересел на пол и сидит. Все молчат. Едем. Водитель притормаживает и говорит:

– Василий Макарович, вам лучше здесь выйти.

Шукшин сжимает в руках шапку и вдруг говорит:

– Пусть он только на меня крикнет – я ему крикну… – И выходит.

Потом выяснилось, что его вызывал министр кинематографии, чтобы обсудить начало «Калины красной». А надо сказать, что Шукшина часто предавали. Даже его друзья. В глаза хвалили, а за глаза шептали тому же министру: «Зачем нам нужна картина о бунтаре? Не нужна нам такая картина!»

И вот в кабинете долго-долго говорили, министр вилял-вилял и, подводя черту под разговором, сказал:

– Ну, знаете, Василий Макарович, давайте так: я начальство, мне и решать!

И Шукшин неожиданно спросил:

– Слушай, начальство, когда у тебя рабочий день кончается?

– Ну, в семнадцать часов.

– А в семнадцать часов одну минуту я тебя пошлю знаешь куда? – И Шукшин пояснил куда.

Не знаю, пошел туда министр, куда его Макарыч послал, или не пошел. Но, говорят, он сидел после этого в кабинете, не вылезая, три часа – видно, обдумывал, что ему делать.

А в день смерти Макарыча… Наверное, такое только у нас бывает… Вот как это считать: кощунство – не кощунство? Не знаю. В день его смерти на одной из дверей «Мосфильма» прибили табличку: «Калина красная». Василий Шукшин». А что же при жизни-то?

Многие не хотели, чтобы снималась эта картина. Ему даже в группе вставляли палки в колеса.

Помню, из Белозерска надо было вывезти на профилактику аппаратуру и прихватить отснятый материал. Из свободных людей были только я да парнишка – ассистент оператора. И Шукшин попросил меня: