Тревожные облака - Борщаговский Александр Михайлович. Страница 18
Двое высоких мужчин, стоявших рядом с ним, выглядели посвирепее.
– Держись, Григорий! – сказал один из них, со светлыми густыми бровями и тяжелой складкой над переносьем. – Сейчас покупать начнет. Это приказчик. Ходок!
Руки Григория мирно свисали вдоль тела, но выражение резкосмуглого лица с холодными голубыми глазами, цвета линялого ситца, не сулило добра. Он зарос темной щетиной весь, кроме носа, лба и внятно очерченных кругов у светлых глаз.
– Ну, чего надо? – выкрикнул он неожиданно высоким голосом и смерил Соколовского уничтожающим взглядом.
Соколовский приблизился к ним вплотную.
– Товарищи, – начал он тихо, – я тоже из лагеря. Третий день на воле…
Он протянул руку толстогубому парню с широко посаженными глазами, но тот больно ударил его по пальцам.
– Кирилл! – предостерегающе бросил Григорий, а шкет в кепчонке повис на его плече.
– Ладно, Ленька, – проговорил толстогубый, стряхивая его рывком плеча. – Они этих гадов десяток на рубль покупают.
Левая половина лица Кирилла резко дрогнула, рот криво дернулся, и на губах запузырилась пена.
– Ты возьми себя в руки, – посоветовал ему Соколовский. – Так вот: вы сами решайте, как поступить, а меня выслушайте, ничего другого мне не надо. – Спокойствие и достоинство, с которыми он продолжал разговор, кажется, произвели впечатление. – Ударите – я стерплю, хоть я и не из терпеливых. Стерплю, мне-то вас бить не за что, а если так, по своим бить, можно и просчитаться. Я бы и сам не поверил такому пришлому агитатору, тоже принял бы его за шкуру. – Он развел руками. – Все понимаю, а вы попробуйте все-таки – выслушайте меня.
– Сволочь! – выдавил из себя Кирилл со стоном, со зловещим ликованием. – Ну и хитрая же сволочь!
– Если вы футболисты, – продолжал Соколовский, пропустив мимо ушей ругань, – может, знаете меня, может, слыхали про меня. Фамилия моя Соколовский…
– Врет? – требовательно спросил Кирилл у того, кого он назвал Ленькой.
Ленька не знал.
«Значит, Кирилл не здешний. И шкет тоже», – отметил про себя Соколовский.
– Эх, ты!… – уничтожающе воскликнул Григорий: он узнал наконец прославленного форварда, и его презрение стало более личным и непримиримым.
– Ну трави свою баланду! – потребовал Кирилл.
– Три дня назад я еще жил в таком же бараке. Пожалуй, похуже: может, слыхали про лагерь на Слободке? И немцев я люблю не больше, чем вы. Ну вот, вывели нас из барака в подштанниках, бросили футбольный мяч под ноги и сказали: играйте! Приказали играть.
– А вы и рады стараться?! Продались! – щека Кирилла снова задергалась.
Соколовский будто не слышал.
– Мы подумали: чем подыхать за проволокой, лучше выйти, рискнуть, успеть что-нибудь сделать, оглядеться на воле, вернуть рукам силу… – Он протянул вперед длинные в кровавых мозолях руки заключенного.
Кирилл бросился и нанес Соколовскому несколько исступленных ударов, но все неладно, все мимо цели, будто бил сослепу.
За ними наблюдали – в барак ворвались охранники, Цобель и Савчук. Кирилл упал от удара Савчука и корчился на полу, разбрызгивая порозовевшую пену. Савчук уже занес ногу, целясь в лицо Кирилла, но Соколовский метнулся и сгреб Савчука так, что его серый спортивный пиджак затрещал.
– Чудило! Я же за тебя вступился.
– Еще убьешь, – мрачно отшутился Соколовский, отталкивая Савчука. – Играть некому будет. Ты вроде не футболист – боксер. Бьешь, когда ничем не рискуешь.
На полу затихал Кирилл.
– Он контуженный, – объяснил Ленька.
– Матросня! – Савчук сплюнул, ноздри его все еще ходуном ходили от возбуждения. – Шпана портовая!
Цобель удовлетворенно потрепал Соколовского по плечу.
Через четверть часа с территории лагеря выехала машина. Кирилл медленно приходил в себя на заднем сиденье и смотрел на мир мутным, отсутствующим взглядом. Понимал, что их везут на расстрел, но не чувствовал в душе ни боли, ни раскаяния. Тесно прижались к нему товарищи – солдат Григорий и Ленька Архипов, одесский паренек, случайностями войны занесенный в этот лагерь.
При въезде в город Соколовский набрался храбрости и тронул Цобеля за плечо.
– Остановите машину, мы пешком пойдем. – Рыжие брови Цобеля удивленно поднялись.
– Так будет лучше, – настойчиво сказал Соколовский. «Оппель» затормозил.
11
С наступлением комендантского часа город погружался в тишину, в затемненных квартирах все еще шла своя, медленно замирающая жизнь, но ее голоса не достигали улиц.
Глухие, мертвые фасады. Слепые окна. Входные двери, замершие в том положении, в каком их оставил последний из вернувшихся жильцов.
Окно Миши Скачко выходило во двор и было распахнуто настежь – правая створка приткнулась к облупленной штукатурке дома, левая ушла в листву тополя. В комнату смотрели неяркие еще вечерние звезды.
Третий день он жил с виноватым и тревожным чувством, что его радость в час общей беды – это наваждение, сон. Саша очнется, посмотрит на него чужим, невидящим взглядом. Проснувшись первым, он сбоку смотрел на ее полуоткрытый рот и вздрагивающие во сне веки; ждал и отчего-то боялся ее первого взгляда, когда она еще не вполне придет в себя. А Сашу также настойчиво изводила мысль о какой-то нежданной беде, которая заставит его отдалиться или исчезнуть, безнадежно, как исчезли многие люди в кровавой сумятице войны. Сознание Саши, еще формировавшееся, мягкое, как сердцевина несозревшего ореха, было потрясено войной и оккупацией, гибелью людей, преступлениями, за которые, казалось ей, никто не нес ответственности. И она мучительно вглядывалась в веснушчатое мальчишеское лицо, замирала, увидев, как он морщит лоб, хмурится и умолкает.
Они подолгу молчали. Саша перебирала в уме недавние подробности своей уже взрослой жизни, унижения последних месяцев, до слез жаль было Зиночку, жаль фабричных подруг. Себя она жалеть не умела – может быть поэтому ее сочувствие другим было так истово и глубоко.
Случалось, слезы появлялись на ее глазах, и, спасаясь от горьких мыслей, Саша прижималась к плечу Миши.
– Чего ты? – спрашивал он с грубоватым участием.
– Как все могло быть хорошо! – вздыхала Саша. – Жалко всех. Густые шелковые брови Саши поднимались в трудном раздумье – в вечернем свете они казались угольно-черными и резко проступали на матовом лбу.
Он торопливо докуривал махорочную самокрутку, частыми затяжками, как человек, который готовится сесть в приближающийся автобус. Скачко не разделял Сашиной жалости ко всем, но считал, что ее сейчас не переубедить, что это ее женский, не до конца постигнутый им мир. Однажды она сказала:
– Людей нельзя бить, Миша, это ужасно. Как можно бить взрослого человека? Или старика? Меня тоже хотели угнать в Германию. Знаешь?
– Ты говорила.
– Разве? – поразилась Саша.
– Ты или Грачев.
– Это смерть, Миша! Может, я не должна так говорить тебе, после того что ты вынес, но это правда – смерть. Зину, может, пощадят, она девочка, так и уехала девочкой, она ведь еще исхудала – тоненькая, как травинка.
Скачко потеснился, молчаливо, движением руки, позвал Сашу и, когда она улеглась, обнял ее, защищая от тягот и страхов жизни.
– Я не видела настоящего фронта, – продолжала Саша, – наверно, поэтому мне особенно тяжело… Все ведь говорили, что город не сдадут, даже в газете писали. Мы уже привыкли, что на окраинах стреляют, и как-то вдруг все кончилось. Трудно было поверить. Самолеты я видела, я рыла окопы, – спохватилась Саша, – и нас бомбили. Страшно, но почему-то я знала, что не умру, увижу тебя. – Она помолчала. – Если бы вдруг увидеть весь фронт, весь, как он проходит по земле, наверное, жить было бы легче.
– Конечно, – согласился Миша. – Я уйду туда. Пробьюсь. Обману немцев: меня никакая сила не удержит.
Он произнес это убежденно, настойчиво, хотя его не покидало опасение, что матч придется все-таки сыграть. Но сейчас думать об этом не хотелось.