Мир чудес - Дэвис Робертсон. Страница 10
– Он оператор. Он все хочет отснять, а уж потом монтировать.
– А я монтирую в процессе рассказа. Что сказали другие?
– Инджестри довольно долго болтал о природе пуританства. Он о нем ничего не знает. Для него это теологическая блажь. Он, мол, беседовал о пуританстве в Оксфорде с Ронни Ноксом и монсеньором Дарси [23], но все его теории не имеют никакого отношения к тому впитавшемуся в плоть и кровь пуританству, с которым мы каждый день просыпались и вставали в Дептфорде. Североамериканское пуританство и пуританство, известное англичанам, – это два разных мира. Я мог бы ему рассказать об этом кое-что, но мое время учительствовать прошло. Пусть себе прозябают в невежестве, если им так нравится, говорю я.
– А Линду было что сказать?
– Немного. Он сказал, что ничего из тобой рассказанного для него не тайна и даже не диковинка. «Нам в Швеции известны такие вещи», – сказал он.
– Наверно, людям во всех странах известны такие вещи. Но каждое изнасилование неповторимо для насильника и его жертвы. Он говорит так, будто ему известно все на свете.
– Не думаю, что у него на уме что-то в этом роде. Когда он говорит о Швеции, это скорее мистическое, а не географическое понятие. Когда он говорит о Швеции, он имеет в виду себя, известно ему об этом или нет. Он и в самом деле многое понимает. Ты помнишь, что сказал Гете? Хотя откуда тебе это помнить. Он сказал, что не знает ни одного преступления, на которое не был бы способен сам. То же, я думаю, относится и к Линду. В этом его сила как художника.
– Работать с ним просто здорово. Я думаю, вместе мы сделаем выдающийся фильм.
– Надеюсь. Да, кстати, Магнус, я должен поблагодарить тебя за те добрые слова, что ты сказал сегодня в мой адрес. Но поверь, когда мы были мальчишками, я, общаясь с тобой, и не думал ни о какой доброте. Я хочу сказать, все это было бессознательно.
– Не сомневаюсь. Но в этом-то собака и зарыта – неужели ты не понимаешь? Если бы ты делал это из чувства долга или по религиозным соображениям, тогда все было бы иначе. Это была обыкновенная порядочность. Ты очень порядочный человек, Данни.
– Правда? Очень мило, что ты так думаешь. Но я слышал и другие мнения.
– Это правда. Вот почему я думаю, что тебе следует узнать кое-что, о чем я не счел возможным рассказать сегодня им.
– Ты сказал, что монтировал на ходу. И что же ты опустил?
– Человек увлекается, когда рассказывает. Я мог бы поподробнее остановиться на том, что был трудным ребенком с непростым характером. Но смогли бы они тогда понять всю правду? Если я сам спустя пятьдесят лет, обдумывая это снова и снова, не все понимаю. Ты ведь веришь в дьявола, да?
– Верю, но по-своему. Это очень сложно – чтобы это объяснить, понадобилось бы несколько часов.
– Да. Так вот, когда дьявол крадется рядом с тобой – как он шел рядом со мной на той ярмарке, – достаточно малейшего жеста, чтобы он явился во плоти.
– Не стану обижать тебя и говорить, что ты – простой человек, но ты, несомненно, человек сильных чувств, и твои чувства приобретают конкретные очертания. Что же дьявол сделал с тобой такого, о чем ты предпочел умолчать сегодня?
– Это-то и есть самое главное. Когда Виллар в том шатре дал мне четверть доллара, мы стояли позади публики, в изумлении разглядывавшей Андро, который демонстрировал мощный правый бицепс, пощипывая в это же время себя за пышную левую грудь. Нас никто не видел. Виллар запустил руку мне в штаны и мягко погладил мою левую ягодицу. Потом со значением сжал ее. Я очень хорошо помню тепло его руки.
– И?
– Я улыбнулся ему в лицо.
– И?
– Тебе больше нечего сказать? Ты что, не понимаешь, к чему я веду? Я ведь понятия не имел о сексе; до того дня я не знал, что такое сексуальная ласка – даже такая невинная, какую ребенок получает от родителей. Но при этом первом сексуальном авансе я растаял. Я прижался к Виллару. Как я мог, даже не понимая, что делаю, ответить таким образом на такое странное действие?
– Тебе ужасно хотелось научиться делать фокусы. Не вижу в этом ничего странного.
– Но таким образом я становился его сообщником.
– Ты так думаешь? Ты что, все еще коришь себя?
– Что я знал о таких вещах? Наверно, мне на ухо нашептывал дьявол, подталкивал меня к тому, что тогда и многие годы спустя казалось моей гибелью.
– Дьявол сегодня не очень популярен. Лишь немногие принимают его всерьез.
– Знаю. Как он, должно быть, смеется. Вот Бог, наверно, не смеется над теми, кто считает, что Его нет. Он выше смеха. А дьявол – нет. Это одно из самых его привлекательных качеств. Но я все еще помню свою улыбку. Никогда прежде я так не улыбался. Это была улыбка соучастника. Скажи мне, у кого такой ребенок, как я, мог научиться так улыбаться?
– У другого старого шутника – у Природы. Ты так не думаешь?
– Не очень-то я доверяю Природе… Спасибо, что заглянул. Спокойной ночи, порядочный человек.
– Магнус, уж не становишься ли ты к старости сентиментальным?
– Я на целых десять лет моложе тебя, ты, мрачный шотландец. Спокойной ночи, добрый человек.
Я отправился в свою комнату и лег в постель, но уснуть еще долго не мог. Я лежал без сна, думая о дьяволе. Многие сочли бы мою спальню в Зоргенфрее наилучшим местом для подобных размышлений, поскольку дьявол часто ассоциируется с высокими мерками старомодной роскоши. Спальня моя была хороша – она располагалась в угловой башне, а площадью ничуть не уступала современному североамериканскому дому. Зоргенфрей был построен в начале девятнадцатого века одним из предков Лизл, который, видимо, имел что-то общее (по крайней мере, в архитектурных пристрастиях) с безумным королем Баварии. [24] Это было в высшей степени романтическое сооружение в стиле готического «ренессанса» [25], построенное и обставленное с тевтонским тщанием. Все здесь было тяжелым, все было лучшим в своем роде, все было резным, и полированным, и золоченым, и крашеным по самым высоким стандартам. Современный декоратор с его тонким вкусом, глядя на все это, просто с ума бы сошел. Но меня этот дом устраивал как нельзя лучше.
Однако не в то время, когда я хотел поразмышлять о дьяволе. Дом был слишком романтичным, слишком германским. Лежа на этой огромной кровати и глядя в окно на залитые лунным светом горы, не было ничего проще, как признать опереточного дьявола, поднаторевшего во всех разновидностях самого искусного обмана, но в конце концов неизменно терпящего фиаско перед лицом истинно бесхитростной добродетели. Всю свою жизнь я был заядлым театралом, а на представлении, драматическом или оперном, так легко поверить, что дьявол, хотя и парень не дурак, ни за что не устоит против какого-нибудь простачка, чье единственное оружие – добродетель. А что такое эта добродетель? Бессильное, невежественное принятие вещей такими, какие они есть, опереточная версия мечты, которая в Северной Америке нашла воплощение в образе мамочки с яблочным пирогом. Вся моя жизнь была протестом против этого мира или его пародийной серой версии, которая обрела плоть в сельской Канаде, где я и родился.
Нет-нет, грош цена такому представлению о дьяволе. А есть ли другое? Теологам не очень-то дается определение дьявола, в отличие от определения Бога. Вестминстерское Исповедание Веры, по необходимости усердно заученное наизусть в пресвитерианском детстве, и сегодня после долгих странствий по миру казалось мне безоговорочно авторитетным. Един есть живый и истинный Бог, беспредельный в бытии и совершенстве, чистейший Дух, невидимый, бестелесный, не имеющий частей, бесстрастный, неизменный, неизмеримый, вечный, непостижимый, Всемогущий, премудрый, всесвятый, всесвободный, абсолютный, творящий все по совету своей неизменной и праведной воли для своей славы. Отлично, даже если кого-то и смущает высокий штиль прозы 1648 года. Что там было еще? Любвеобильный, подающий благодать, милосердый, долготерпивый, изобилующий во благости и истине, прощающий нечестие, беззаконие и грехи, вознаграждающий тех, кои прилежно ищут его. Вот оно как. Но где же человеку искать Бога? В Дептфорде, где мы с Айзенгримом родились и вполне могли бы жить до сего дня, если бы (в моем случае) я не отправился на Первую мировую войну, а (в его случае) он не был похищен мошенником из бродячего балагана? Я искал Бога в течение всей жизни, посвятив себя невероятному (для канадского учителя) занятию – экстравагантному собиранию мудрецов, добродетельных женщин, мыслителей, деятелей, организаторов, созерцателей, юродивых и сумасшедших мулл, называемых святыми. Но за все время этих исследований длиною в жизнь я находил лишь мудрствования, которые ничуть не приблизили Бога ко мне. Искал ли Бога Айзенгрим? Откуда мне было знать? Как вообще можно узнать, что делает другой человек в самой тайной сфере своей жизни? Чему еще научило меня это всеобъемлющее и замысловатое определение? Что Бог всегда праведный и страшный в судьбах своих, ненавидящий всякий грех и никогда не очищающий виновного. Благородные слова и (лишь слегка завуалированная их благородством) устрашающая концепция. А почему бы ей и не быть устрашающей? Немного страха (с моей точки зрения) душе не повредит, если объект этого страха вполне благороден.
23
Он, мол, беседовал о пуританстве в Оксфорде с Ронни Ноксом и монсеньором Дарси… – Рональд Нокс (1889—1958), видный католический деятель, переводчик и комментатор Библии, начинал протестантским священником, но в 1917 г. принял католичество, долгое время преподавал в Оксфорде. Монсеньор Дарси – по-видимому, Дэвис прибегает к уже опробованному приему: рядом с исторической личностью называет вымышленную фамилию.
24
…имел что-то общее (по крайней мере, в архитектурных пристрастиях) с безумным королем Баварии. – Одна из достопримечательностей Баварии – замок Людвига II Безумного (1845—1886, на троне с 1863), называемый Нойшванштайн (Новый лебединый замок) и расположенный в замковом комплексе близ города Фюссен. Этот замок настолько необычен, что послужил прообразом для диснеевского замка Золушки в Диснейленде. Свое прозвище Людвиг заслужил, например, тем, что любил обедать, усаживая на другом конце банкетного стола свою лошадь. Едва не разорил баварскую казну своими строительными проектами и тем энтузиазмом, с каким поддерживал творчество Р. Вагнера.
25
…романтическое сооружение в стиле готического «ренессанса»… – Готический «ренессанс», или готическое «возрождение», – архитектурный стиль, возникший в середине XVIII в. В обращении к готическим формам нашло отражение романтическое умонастроение, присущее европейской культуре второй половины XVIII – начала XIX в.