Долгая ночь - Абашидзе Григол Григорьевич. Страница 63
Как чревоугодник мучился бы, увидев изысканную редкую пищу, как женолюб предвкушал бы сладкую ночь с невиданной до сих пор красавицей, так Джелал-эд-Дин мучился от желания иметь такую армию, которая теперь выступала против него самого.
Но вместо того, чтобы командовать столь образцовым войском, Джелал-эд-Дину предстояло сражаться против него. Оно готово двинуться с минуты на минуту, ждет только сигнала, и тогда…
Джелал-эд-Дин оглянулся на своих хорезмийцев и побледнел. Его войско перед лицом стройных и четких колонн было похоже на сбившийся в кучу табун или, еще вернее, на отару. Впервые в жизни султан почувствовал около сердца неприятный, липкий, сосущий холодок страха. Ему вдруг расхотелось принимать участие в предстоящем неизбежном сражении, ему вдруг вообще расхотелось воевать, и, если бы была хоть какая-нибудь возможность, султан постарался бы избежать навязанного ему сражения. Но ничего нельзя было сделать в эту минуту, потому что там, где стояли враги, взметнулись облака желтоватой пыли, это значит, враги пошли и нужно вынимать саблю из ножен.
Еще пять минут назад Джелал-эд-Дин мечтал развеять войска монголов, подобно тому как ветер разметает сухие листья и мусор. Теперь он убедился, что атака арабских коней и правда похожа на сильный ветер, но только роль сухих листьев и мусора пришлось играть хорезмийцам. Они в одно мгновение были смешаны, сметены и обращены в бегство.
Джелал-эд-Дину приходилось бегать от монголов и даже, как это было недавно, от грузин. Но никогда еще он не показывал спину единоверцам. Словно вихрь закружил его в своей воронке и, безвольного, бессильного, понес по степи, так что ничего не оставалось, кроме как надеяться на судьбу.
Поняв ли бессмысленность всех своих войн, султан почувствовал тяжелую тягучую усталость, от усталости ли все его войны показались ему бессмысленными, только султан Джелал-эд-Дин понял, что ему надоело все. Эти нелепые сражения в горах, у жалких грузин, эти мелкие войны с ничтожными меликами, имена которых неизвестны никому на свете, кроме подданных в их крохотных государствах!..
Был Чингисхан, был враг, с которым надлежало сразиться, но теперь поле битвы опустело для Джелал-эд-Дина. Конечно, можно иной раз и от ничтожества получить пощечину, можно и наказать его примерным образом. Но это все мелкая возня. Нет достойного противника, нет и охоты воевать. А так как до сих пор весь смысл жизни для Джелал-эд-Дина был в войнах и вся его жизнь была одна беспрерывная война, то с потерей вкуса к войне он потерял вкус и к самой жизни.
Освобождение родины и спасение исламского мира! Эта заветная цель стала вдруг почему-то неинтересной и ненужной. Точно лопнула внутри какая-то жилка, какая-то струна, и все в душе султана обмякло, ослабло и разболталось.
Перестав глядеть вдаль, султан придирался ко всему, что было вблизи, перед глазами. Он сделался мелочным без причин, досаждал своим приближенным придирками. Эти придирки, подкрепленные властью, превращались в непонятную жестокость. Если раньше придворные трепетали перед султаном, то теперь они его стали просто бояться. У султана появилась излишняя подозрительность, он странно присматривался к каждому из приближенных, словно бы догадывался о чем-то и опасался чего-то.
Особенно подозрительно и придирчиво относился султан к своему старому «ангелу-хранителю», визирю Шереф-эль-Молку. Усомнившись однажды в его верности, Джелал-эд-Дин уж не мог быть доверчивым со своим соратником, хотя жизнь и не подтверждала затаенных сомнений. Все, даже выражение верности, раздражало Джелал-эд-Дина и приводило в ярость, которая усугублялась тем, что ее приходилось сдерживать.
Султан замкнулся, отстранился ото всех. Все казались ему заговорщиками, недоброжелателями, ждущими смерти своего повелителя, а может быть, даже собирающимися ускорить ее приход. Султан с каждым днем увеличивал охрану, а мамелюкам приказывал шпионить друг за другом.
В Квабтахевском монастыре монахи хлопотали над излечением раненой Цаго. Лекарь-монах не отходил от больной, и дело шло на поправку. Рана затянулась, больная заметно ожила, чувствовалось, что сила в ней прибывает с каждым днем.
Но чем дальше уходила болезнь, чем здоровее становилась Цаго, тем больше и мучительнее она думала о потерянных муже и сыне. Каждый день она расспрашивала у монахов, не слышно ли чего о судьбе родных, но никто не мог ее обнадежить, никто не мог порадовать доброй вестью. В конце концов она отвернулась к стене и перестала принимать пищу.
Ее пытались поить и кормить насильно. Но если удавалось влить ей в рот немного влаги, то с едой было труднее. Больная начала слабеть. Совсем было зажившая рана открылась снова. Напрасно лекарь прикладывал к ране разные целебные травы, напрасно умащал ее разными хитрыми мазями. Болезнь шла изнутри, от души, от сердца, и с ней ничего нельзя было поделать при помощи мазей и трав.
Цаго перестала не только есть, но и спать. Вернее, она все время находилась в каком-то оцепенении, в полузабытьи. Иногда ей мерещились муж и сын. Она поворачивалась, встрепенувшись, но, видя все того же лекаря, снова сникала, и ей становилось еще хуже.
Иногда ей мерещился Джелал-эд-Дин с луком в руках. Он прицеливался в нее, чтобы застрелить, и тогда она вскрикивала в ужасе, начинала плакать и кричать, проклиная себя в этих причитаниях за то, что не сумела убить султана и упустила его из шатра живым.
Цаго чувствовала, что она не жилица на этом свете, и ей очень захотелось увидеть свою родную Ахалдабу. Горько было бы умереть, не взглянув еще раз на милые места, где прошло детство, на отчий дом, не прикоснуться к холодным камням порога, не прикоснуться щекой к шершавой коре старой айвы…
Больная попросила через лекаря, чтобы пришел игумен, и, когда тот пришел, начала говорить:
– Все равно мне никогда не отплатить вам добром за добро, которое вы для меня сделали. Видно, уж не успею. А беспокойства со мной и так вам хватило. Зачем я буду лежать здесь и утруждать вас, когда все равно конец мой известен. Отпустите меня домой. Я возьму в дорогу ваших лекарств, там, в деревне, у меня есть мать, она будет ухаживать за мной. В родном доме и стены помогают, говорит поговорка, я верю, если я подышу воздухом моей Ахалдабы, то мне станет легче. Отпустите меня домой.
Игумен посоветовался с лекарем. Они ушли в соседнюю келью и долго там совещались. Лекарь сказал, что надежды на излечение все равно нет никакой, так что хуже не будет. Но, может быть, перемена места отвлечет больную женщину от ее тоски, съедающей организм, и выйдет польза. Игумен возвратился в келью Цаго, чтобы сообщить свое решение.
– Мы отпустим тебя, если ты так настаиваешь. Может быть, и правда руки матери и воздух детства помогут больше, чем мы и наши лекарства. Но только не отказывайся от лекарств. Возьми их с собой. Принимай, как скажет лекарь, а больше всего уповай на бога. Молись, и он пошлет тебе исцеление. Бог с тобой, иди с миром. Я скажу, чтобы проводили тебя.
В дороге Цаго приободрилась и уговорила провожатого повернуть обратно с половины пути. Но бодрость ее оказалась обманчивой. Постепенно долгий путь утомил Цаго, и ей становилось все хуже и хуже. Ее начало знобить, во всем теле она почувствовала ужасную слабость, последние силы уходили, и удержать их было нельзя. В ушах начало монотонно звенеть, а глаза застлало туманом.
Едва держась на лошади, с усилием поднимая голову, чтобы оглянуться вокруг, Цаго в сумерках кое-как доехала до Ахалдабы. Она узнала родное село. Розовели призрачные, словно висящие в небе, очертания гор, от зеленых садов тянуло душистым дымком, и на какое-то мгновение Цаго почувствовала в себе свежие силы. Губы ее тронула слабая улыбка. Цаго отпустила поводья и распахнула руки, словно хотела обнять и этот ветерок, и эти сады, и эти далекие горы и все, что дорого было с детства. Но тут в глазах потемнело, горы странно покачнулись, Цаго сползла с седла и упала на землю около смирно стоящего коня. Конь, почувствовав недоброе, начал бить копытом, потом громко и жалобно заржал.