Философия возможных миров - Секацкий Александр Куприянович. Страница 2

Другие свидетели разрывов, из которых мне удалось что-то вытянуть (увы, их немного, очень похоже, что эти первичные сцены вытесняются быстрее, надежнее и дальше всего), приводят свои образы. Например, склевывание: «невидимая Птица склюнула что-то налету и помчалась дальше» или «гигантский липкий язык Лягушки выбросился откуда-то из космоса, и – прощай, Жулька (фокстерьер), – больше я ее не видел».

Что же касается Виктора Сапунова, то самым удивительным для меня стала скорость затягивания сквозной дыры. Прямо стоит перед глазами, как Бобров побледнел, сглотнул слюну и сказал: «Ну, свяжешься, блин, с этим Витьком, вечно какие-то проблемы», и больше он о Сапунове не упоминал. Никогда. И в дальнейшем всячески избегал оставаться со мной наедине. Учительница в классе на следующий день, делая перекличку, фамилию Сапунов даже не озвучила – ее взгляд скользнул через пустующее место за партой и проскочил дальше.

Мой более чем тридцатилетний опыт расследования показал, что, несмотря на чрезвычайную затрудненность прямых свидетельств (увы, коготь Выдры смазан эликсиром амнезии), с ситуацией внезапного исчезновения, выхватывания, хоть однажды сталкивается едва ли не каждый. Косвенных свидетельств более чем достаточно, пусть общая картина далека от ясности. Я не сомневаюсь, что на стыке философии, физики, математики, психоанализа, истории и практического сталкерства когда-нибудь возникнет наука, которая займется топографией дыр, прорех и участков замещенной событийной ткани, тех многочисленных «кусочков пластыря», которыми буквально залеплено все происходящее, любая внешняя стабильность, любой континуум. Важнейшая особенность человеческого познания, укрывшаяся от внимания Канта, это счастливое игнорирование прорех и склеек, естественное тяготение к спасительному континууму, проявляющее себя на всех уровнях – от первичной сенсорики до идей диалектического разума.

Сейчас еще несколько слов о прямых свидетельствах разрывов, по отношению к которым человечество проявляет завидный героизм, руководствуясь девизом «В упор не видеть». Мне удалось собрать десяток рассказов, но приводить их целиком нет никакого смысла, поскольку отнесены они будут все равно куда-нибудь в «историю болезни», то есть по ведомству психиатрии. Но вот последний эпизод, дающий представление и об остальных. В прошлом году, будучи в Самаре, я зашел в какой-то бар выпить кофе, и поскольку свободных столиков не было, я подсел к мужчине за ближайшим столом, который на мой вопрос: «Можно?» – просто кивнул. Минут десять мы молча пили кофе, после чего мужчина встал, собираясь уходить, и вдруг, пристально взглянув на меня, сказал:

– Имейте в виду, они выдергивают людей. – И ушел, не оглядываясь.

Я хотел сказать ему: «Я знаю», но не сказал.

Допивая кофе, я думал, что так примерно и выглядят редчайшие случаи обмена опытом прямых разрывов. И о том, что Вселенная не только по периметру, но и в толще, во всех ее слоях буквально покрыта бермудскими треугольниками самых различных размеров. И кем же нужно быть, чтобы видеть в первую очередь не эти зияния, а гладкий континуум, для которого всегда наготове подходящее имя, например, «умопостигаемость», имманентность, связность, целостность, прозрачность, то есть все добродетели познания и самого разума. Для этого, конечно, достаточно просто быть обычным человеком.

Обходить, не видеть, не подавать виду

Переоткрытие психики как Бермудского архипелага принадлежит Фрейду, хотя прямых свидетельств умудрился в упор не увидеть и сам Зигмунд Фрейд. Что касается страха по краям, липкого страха, расходящегося мгновенными метастазами, то, пожалуй, точнее всего он описан у Станислава Лема в повести «Воспитание Цифруши». Одна из новелл называется «Рассказ Первого Размороженца», там размороженный герой рассказывает свою историю участия в галактическом оркестре, репетирующем музыку сфер. В оркестре собраны лучшие музыканты близлежащих галактик – и они очень стараются, тщательно обсуждают все недочеты, настойчиво ищут причину срыва гармонии, перебирая все мыслимые и немыслимые обстоятельства. Кроме одного, о котором ни слова. Ни намека, ни полслова.

«И еще замечаю: в самом темном углу зала – шкаф, величиною с целый орган, черный, огромный, затворенный, а в нем окошечко зарешеченное, и, если случается фальшь позаметнее, мелькнет там глаз, мокрый и жгучий, ужасно противный, и спрашиваю у тромбониста, кто там? А тот молчит. Я к контрабасу – молчит. Виолончель – молчит. Треугольник – молчит. А флейта пикколо пнула меня в лодыжку. Вспомнил я о совете старца и молча уже играю, то есть стучу. Вдруг скрип нестерпимый, открывается Шкаф в Углу, и вылазит оттуда Некто Пятиэтажный, черный как ночь, с глазами что мельничные жернова, и между колоннами плюхается не примеряясь, будто в лесу, и, сидя, разглядывает нас мокро и жгуче. О мраморный зад музы спиной волосатой скребет, другая муза у него под локтем, ну и жуткий же этот Углан, как глянешь, так по спине мурашки! Вот тогда-то и стала совсем пропадать у меня охота музицировать в Филармонии Гафния, потому что Углан как начал свой зев разевать, так все раскрывал его и раскрывал, а по причине общей громадности и габаритов шло это дольше, чем мне того бы хотелось, в середке же было мерзко до ужаса – и клыки были мерзкие, и язык за ними еще мерзейший… Оглядываюсь – близ меня контрабас и труба, и тоже рот разеваю, чтобы спросить, кто, мол, сие чудовище, откуда и почему, а также зачем, и вообще – с каким смыслом? Но тут припомнились увещевания старца, в голове зазвучало: “Что бы ты ни увидел ужасного – ни слова, ни звука, ни гугу”, а потому, одумавшись, дальше играю, а поджилки трясутся, слабеют коленки. Различаю ноты, тараща глаза, но неотчетливо как-то, словно мухи наделали, не понять, где квинта, где кварта, пятнышки, кляксы, все расплывается, как сто чертей, – верно, черти и принесли эти ноты, думаю, и тишина воцаряется тактов на восемь, а в ней ах до чего отвратительный звук: едкий, сгущенный, муторный, зубодерный и глоточный сип раздается, Углан зевнул, зубами щелкнул, потягивается, хребет щетинистый трет о задок музы, выглянул из своего угла, принюхался, пыхом пыхнул, а потом и жрыкнул, да-да, жрыкнулось ему, в сей храмовой тишине, филармонически сосредоточенной, ужасно гадостный Жрык, но никто не видит ничего и не слышит!» [1]

Чудовище, «невидимое в упор», не просто жрыкает, но и время от времени хрумкает музыкантов, то выхватывая тромбониста, то отправляя в пасть, в свой зев арфистку или трубу с вытянутой рукой трубача. Блестяще описана Лемом атмосфера всепроникающего страха и мгновенного забвения, тонко описываются «разборы полетов», где анализируются все ошибочки музыкантов, все до мелочей, до мельчайших нюансов трактовки замысла композитора и дирижера. Все, кроме Углана Жрыкающего, без разбора выдирающего музыкантов, оставляющего кровоточащие куски пространства. Как же напоминает это сверхцензуру нашей повседневности, заставляющую подозревать что угодно и кого угодно, лишь бы не упоминать о жрыкающем, о Выдре. В свое время Фрейд провозгласил: пациент готов признаться в гораздо более мерзких мерзостях, лишь бы скрыть истинную первопричину своего невроза. Однако этот же упрек можно адресовать и психоанализу в целом: тщательно исследуя неоднородность психического, пытаясь осветить светом сознания все щели, психоанализ проходит мимо вопиющих зияний – совсем как оркестранты, ежедневно репетирующие музыку сфер. Создается впечатление, что такая сосредоточенность на провалах бессознательного имеет целью прежде всего отвлечь от других провалов, образовавшихся из-за выдергивания людей, беспричинного изъятия огромных фрагментов прошлого из-за работы дырокола памяти и дырокола истории.

Впрочем, Фрейд, бросивший вызов представлениям о континуальности психики, заслуживает упрека в наименьшей степени. Исследованные им механизмы вытеснения, рационализации и прочие инструменты инаковидимости важны для сквозного исследования разрыва. А вот тезис Гегеля насчет «могущества духа», состоящего в том, чтобы «удержать себя в абсолютной разорванности», следует дополнить: не только удержать, но и отдавать себе полный отчет о разрыве всех гомогенностей, о неизбежности разрыва, о том, что истина бытия состоит в его разорванности.