Насилие и священное - Жирар Рене. Страница 23

Сначала — «благородное спокойствие»; и только потом — «гнев». Первый приступ гнева вызван Тиресием; второй — Креонтом. Из рассказа Эдипа о его жизни мы узнаем, что он всегда совершал поступки под воздействием того же «изъяна». Он осуждает себя за напрасный гнев, который некогда вызвала у него пустая болтовня — в Коринфе пьяный гость на пиру обозвал его подкидышем. То есть и Коринф Эдип покинул под влиянием гнева. И тот же самый гнев на распутье заставил его ударить незнакомого старика, согнавшего его с дороги.

Описание это достаточно верно, и для характеристики личных реакций героя понятие «гнев» вполне подходит. Нужно только задать вопрос: а действительно ли все эти вспышки гнева отличают Эдипа от остальных персонажей? Иначе говоря, можно ли этим вспышкам приписать ту различительную роль, которая входит в само понятие «характер»?

При более внимательном рассмотрении становится ясно, что «гнев» в этом мифе присутствует повсеместно. Без сомнения, уже в Коринфе именно скрытый гнев побудил гостя на пиру усомниться в законнорожденности героя. Именно гнев на роковом распутье заставил Лайя первым замахнуться стрекалом на своего сына. И именно на счет исходного гнева — естественно, предшествующего всем вспышкам Эдипа, даже если и он не является истинно изначальным, — нужно отнести отцовское решение избавиться от сына.

И в самой трагедии у Эдипа на гнев монополии нет. Каким бы ни был замысел автора, трагический спор оказался бы невозможен, если бы и другие протагонисты не поддавались гневу. Разумеется, вспышки гнева у них отвечают на гнев героя с некоторым запозданием. Легко было бы счесть их «справедливым возмездием», гневом вторичным и простительным по сравнению с первичным и непростительным гневом Эдипа. Но мы увидим как раз обратное: гнев Эдипа никогда не бывает истинно первичным; ему всегда предшествует и его предопределяет гнев более ранний. Но и этот гнев нельзя назвать истинно изначальным. В сфере нечистого насилия всякие поиски начала мифичны в прямом смысле слова. Поисками такого рода нельзя ни заниматься, ни, главное, верить в их осмысленность, не уничтожая взаимность насилия, не впадая заново в мифические различения, которых трагедия как раз и стремится избежать.

Тиресий и Креонт на какое-то время сохраняют самообладание. Но их начальному спокойствию соответствует спокойствие самого Эдипа во время первой сцены. Более того, мы все время имеем дело именно с чередованием спокойствия и гнева. Единственное различие между Эдипом и его противниками заключается в том, что Эдип первым вступает в этот процесс — на уровне сценического действия трагедии. Поэтому он все время несколько опережает своих партнеров. Не будучи одновременной, эта симметрия все равно вполне реальна. Все протагонисты занимают одинаковые позиции по отношению к одному и тому же объекту, но не все разом, а по очереди. Этот объект — не что иное, как трагический конфликт, который, как мы уже видим и еще яснее увидим позже, есть то же самое, что чума. Сначала каждый считает себя способным овладеть насилием, но овладевает всеми протагонистами по очереди само насилие, без их ведома ввергая их в процесс — в процесс взаимности насилия, от которой они всегда надеются ускользнуть, поскольку рассчитывают на сохранение своей внеположности конфликту. Эту свою внеположность, случайную и временную, они принимают за постоянную и сущностную.

Три протагониста считают, что стоят выше конфликта. Эдип не из Фив; Креонт — не царь; Тиресий — не от мира сего. Креонт приносит в Фивы самый последний оракул. У Эдипа и особенно у Тиресия в активе множество провидческих заслуг. У них обоих есть репутация современного «эксперта», «специалиста», которого тревожат только ради разрешения сложного случая. Каждый считает, что созерцает извне, в роли отрешенного наблюдателя, ситуацию, которой сам ничуть не затронут. Каждый хочет играть роль беспристрастного арбитра, верховного судьи. Но торжественность всех троих мудрецов мгновенно сменяется слепой яростью, как только их репутацию ставят под сомнение — пусть даже это сомнение выражено лишь молчанием двух остальных.

Сила, ввергающая всех троих участников в конфликт, — то же самое, что их иллюзия превосходства или, если угодно, их hybris [гордыня, грех.]. Иначе говоря, никто из них не обладает sophrosyne [благоразумием, греч], и в этом смысле между нами существуют только иллюзорные или быстро исчезающие различия. Переход от спокойствия к гневу происходит всякий раз в силу одной и той же необходимости. Лишь произвольно можно приписать одному Эдипу и окрестить «чертой характера» то, что равно свойственно им всем, — особенно если эта общая черта обусловлена контекстом трагедии, если основанное на ней понимание обладает большей связностью, чем любая психологизирующая интерпретация.

Протагонисты в противостоянии не оттачивают свою индивидуальность, а сводят себя к тождественности одного и того же насилия; увлекающий всех их вихрь превращает их всех в буквально одно и то же. Тиресий, едва увидев уже опьяненного насилием Эдипа, приглашающего его к «диалогу», сознает свою ошибку — слишком поздно, правда, чтобы извлечь из этого осознания пользу:

Увы! Как страшно знать, когда от званья
Один лишь вред! О том я крепко помнил,
Да вот — забыл… Иначе не пришел бы.
[315–318; пер. С. В. Шервинского]
* * *

Трагедия ни в коей мере не является разногласием. Нам нужно неуклонно следовать за симметрией конфликта, хотя бы для того, чтобы проявились границы жанра. Утверждая, что между антагонистами трагического спора нет различий, мы в конечном счете утверждаем, что нет различия между «истинным» и «лже»-пророком. В этом есть что-то неправдоподобное и даже немыслимое. Разве Тиресий не высказал первым правду об Эдипе? И разве Эдип на него не клеветал?

В начале сцены с Тиресием звучит категорическое опровержение нашей трагической симметрии. Завидев благородного слепца, хор восклицает:

Ведут богам любезного провидца,
Который с правдой дружен, как никто.
[298–299; пер. С. В. Шервинского]

Здесь перед нами действительно непогрешимый и всезнающий пророк. Он обладает всей правдой, обладает долго хранившейся и хорошо выдержанной тайной. Пока что различие торжествует. Но несколькими стихами дальше оно снова исчезает и восстанавливается взаимность, причем в самом явном виде. Сам Тиресий отвергает традиционное толкование своей роли, только что сформулированное хором. Отвечая Эдипу, который издевательски спрашивает об истоках его пророческого дара, он говорит, что не обладает никакой правдой, кроме той, которую узнал от своего противника:

Эдип: Уж не гаданью ль ею [правдой] ты обязан?
Тиресий: Тебе; ты сам раскрыть ее велел.
[357–358; пер. Ф. Ф. Зелинского]

Если принять эти строки всерьез, то за чудовищным проклятием, которое Тиресий только что обрушил на голову Эдипу, за обвинением в отцеубийстве и инцесте не окажется никакого сверхъестественного знания. Нам предлагается другое объяснение. Обвинение — просто часть обмена ударами; оно возникает из враждебного противостояния в трагическом споре. Ходом спора бессознательно управляет Эдип, заставляя Тиресия говорить против его воли. Эдип первый обвиняет Тиресия в соучастии в убийстве Лайя; он вынуждает Тиресия вернуть удар, вернуть обвинение.

Единственное различие между обвинением и контробвинением — это парадокс, лежащий в основе последнего; парадокс этот мог бы оказаться слабостью, но он оборачивается силой. На «ты виновен» Эдипа Тиресий отвечает не простым «ты виновен» — тождественным и поменявшим направление. Он подчеркивает то, что ему кажется скандальным в брошенном ему обвинении, — скандальность виновности-обвинительницы: