Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна - цур Линде Отто Дитрих. Страница 2
Этот сад в Англии и в Западной Европе рисуется нам где-то между 1820 и 1915 годами. Начальная дата совершенно условна — конец же затянувшейся оттепели апокалиптически точен. Основные черты этого временного ландшафта угадываются безошибочно. Высокая и неизменно растущая грамотность. Власть закона. Демократические формы правления, которые хоть и далеки еще от совершенства, но с каждым годом используются все шире. Приватность домашнего очага и растущая безопасность на улицах. Добровольное признание первостепенной экономической и воспитательной роли искусств, наук и технического прогресса. Настойчивое, пусть и не всегда успешное, стремление к мирному сосуществованию между народами (что и было в период между Ватерлоо и Соммой в целом достигнуто). Утверждение динамичного, гуманно регулируемого баланса между социальной мобильностью и стабильностью, основанными на законе и силе привычки. Подчинение младшего поколения старшему, гармония в отношениях умудренных опытом отцов и непокорных детей. Сексуальное воспитание, базирующееся на добровольном и в то же время жестком сдерживающем начале. Признаков поступательного развития можно было бы привести еще очень и очень много. Но и из перечисленных примеров ясно: в результате рождается богатый и убедительный образ, та символическая основа, что с настойчивостью живой мифологии оказывает влияние на наши сегодняшние чувства и мысли. В зависимости от наших интересов мы присваиваем себе различные части этого сложного целого. Родитель, к примеру, «знает», что прошлый век отличался строгостью воспитания и послушными детьми. Социолог «знает», что городская культура прошлого века в целом отличалась неприятием анархии, внезапных взрывов насилия. Верующий и моралист «знают» о безвременно утраченной эпохе всеобщих ценностей. У каждого из нас возникают в воображении «свои» образы: у одних это упорядоченный быт, уединение, вышколенная прислуга; у других — воскресные парки: ухоженные тропинки, празднично одетые пары; у третьих — школьные уроки латыни, стройные ряды учащихся на лужайке колледжа или же погруженные в тишину книжные магазины и корректные парламентские дебаты. Любители книг «знают» — и не понаслышке — о том времени, когда серьезные литературные и научные издания продавались по низкой цене и вызывали широкий отклик, доброжелательный или критически вдумчивый. Сегодня еще живы многие из тех, для кого то знаменитое безоблачное небо 1914 года простирается далеко-далеко, в эпоху более цивилизованную, более самонадеянную, более гуманную, чем любая из тех, что пришли ей на смену. Руководствуясь воспоминаниями этих людей о том великом лете, а также нашим собственным символическим знанием о нем, мы и оцениваем нынешние холода. Между тем, задумавшись об источниках этого знания, мы увидим, что часто они носят чисто литературный или изобразительный характер, что наш воображаемый XIX век — это создание Диккенса или Ренуара. Послушав историка, особенно историка-радикала, мы быстро уясним себе, что «воображаемый сад» — это в значительной степени плод и есть нашего воображения. Что под тонким слоем цивилизованности простиралась глубокая пропасть социальной эксплуатации, что буржуазная сексуальная этика была фанеркой, прикрывающей бушующий кратер лицемерия; что критерии истинной грамотности были приложимы лишь к очень немногим; что представители разных поколений и классов общества питали друг к другу лютую ненависть, пусть часто и невысказанную; что общественная безопасность faubourg и парков находилась в прямой зависимости от того, сумеет ли полиция удержать преступность в границах городских трущоб, где она была узаконена. Узнать горькую правду о том, что собой представлял рабочий день на викторианской фабрике и какова была детская смертность на шахтах северной Франции в 70—80-х годах прошлого века, большого труда не составит. Приходится с неизбежностью признать, что интеллектуальные богатство и стабильность среднего и высшего классов общества на всем протяжении безоблачного либерального лета напрямую зависели от экономического и в конечном счете военного господства над обширнейшими территориями, которые принято теперь называть «слаборазвитыми странами» или «третьим миром». Все сказанное в доказательствах не нуждается. Мы и сами прекрасно это сознаем, когда рассуждаем логически, и все же нам ближе не общеизвестные факты, а миф, сложившаяся метафора, которая отличается одновременно всеобщностью и емкостью, — метафора великого сада цивилизации, ныне опустошенного.
В каком-то смысле в искушении такого рода ностальгическими фантазиями повинен и сам XIX век. Из его собственных высказываний о себе можно составить целую антологию, в которой сквозит энергичная и самодовольная гордость. Интонацию «Локсли Холла» можно было услышать в разное время и в разных местах. Например, в знаменитом панегирике Маколея о новых горизонтах науки из его эссе о Бэконе 1837 года: Она удлинила жизнь; она уменьшила боль; она сократила число болезней; она увеличила плодородие почвы; она сделала профессию моряка более безопасной; она выковала воину новое оружие; она перекинула через великие реки и озера мосты, о которых отцы наши не могли и помыслить; она покорила молнию, направив ее с небес на землю; она озарила ночь ослепительным светом дня; она расширила границы человеческого видения; она умножила силу человеческих мускулов; она ускорила движение; она уничтожила расстояния; она упростила общение, переписку, дружеские и деловые контакты; она позволила человеку погрузиться в морскую пучину, взмыть в воздух, без труда проникнуть в самую толщу земной коры, путешествовать по земле с огромной скоростью; бороздить океаны на кораблях, которые делают десять узлов в час против ветра. И это лишь часть ее плодов, это лишь самые первые ее плоды, ибо по самой философии своей она никогда не пребывает в состоянии покоя, никогда не почивает на лаврах, никогда не достигает совершенства. Ее закон — прогресс.
Апофеоз второй части «Фауста», гегельянский историзм с его доктриной самоосуществления Духа, позитивизм Огюста Конта, философский сайентизм Клода Бернара — все это выражения той же самой энергичной безмятежности, безграничной веры в превосходство факта. Сейчас, однако, все эти теории не вызывают у нас ничего, кроме озадаченности и иронии. Другим эпохам, впрочем, тоже было чем гордиться. Привычный для нас образ распавшейся ныне связи времен — основы, что раньше держала, а теперь не держит — имеет больший авторитет, чем историческая истина. Факты могут этот образ опровергнуть, но не устранить. Он отвечает какой-то глубоко укоренившейся психологической и моральной потребности. Дает нам равновесие, диалектический противовес, с помощью которого оттеняются условия нашей собственной жизни. Подобный процесс естествен, почти органичен. Люди, жившие в Римской империи, воспринимали утопии республиканской добродетели сходным образом; тем, кто знал anc ien regime, казалось, что жизнь они доживают в каменном веке. В наших фантазиях находят свое выражение сегодняшние кошмары. Я вовсе не пытаюсь отрицать этот процесс или истолковать «аутентичное видение» либерального прошлого. Я просто предлагаю взглянуть на «лето 1815–1915» под несколько иным углом зрения. Не как на некий всеобщий символ благополучия, который воспринимается таковым по контрасту с нашими трудностями, а как на источник этих трудностей. Моя идея состоит в том, что истоки сегодняшнего варварства, истоки кризиса нашего времени, заставившего дать понятию «культура» новое определение, следует искать в миролюбивом XIX столетии, в самом средоточии сложнейших процессов цивилизации. Речь пойдет главным образом о слове ennui. «Скука» — перевод неточный, равно как и Langweile — разве что в том значении, какое вкладывает в это слово Шопенгауэр; гораздо ближе по смыслу la noia. Имеются в виду разнообразные процессы фрустрации, накопившейся desoeuvrement. По мере нарастания энтропии энергия преображается в рутину. Повторяющееся движение или бездействие, если они длятся достаточно долго, выделяют в кровь ядовитую смесь — язвительность и апатию-томление души. Лихорадочная летаргия, тошнотворное головокружение (столь точно описанное Колриджем в «Biographia Literaria») у человека, оступившегося на темной лестнице, — схожих терминов и образов найдется сколько угодно. Ближе всего здесь «сплин» в том смысле, как его понимает Бодлер; этим словом передается состояние озлобленного, смутного ожидания — вот только чего? — и сумрачной апатии: