Драма советской философии. (Книга — диалог) - Толстых Валентин Иванович. Страница 34
Ей богу, у Демокрита было более глубокое понимание эйдоса! Его античный натурализм был спекулятивно рефлексивным: ведь именно эйдос, сущностно определяющий атомные конгломерации, отпечатавшись воздействием эманируемой им эйдолы на общем чувствилище, входит в таковое и сливается с ним, уже тем самым отождествляя противоположное: сущее с сущностью, идею с ее воплощением. Недаром внутреннее сродство идей Платона с атомами и эйдосами Демокрита отмечают все серьезные мыслители, обращавшиеся к истории античной философии25.
А наши критики в наше время упрямо твердили свое, повторяя в новой терминологической редакции знаменитое утверждение замечательного немецкого физиолога и натуралистически мыслящего «философа» Иоганнеса Мюллера: субъективные ощущения есть переживания организмом состояния собственных нервов. Да, это так! Ведь и невесть откуда возникшей личности церебральные структуры способны передать информацию лишь на своем языке — «языке» взаимодействия нейронов. Личности (ее организму) остается лишь как — то по — своему, органически (критики Ильенкова так и не объяснили — как), переживать взаимодействие нейронов. Им ничего другого не оставалось, как искать в нейронах образы слов обычного народного языка. Эту, как главную свою научную задачу, в те же годы ставил перед собой (о чем с гордостью им и сообщалось в популярных газетных статьях) известный тогда исследователь функций мозга. Все вместе это было не чем иным, как рабским повторением тезиса И.Мюллера!
Ну, как тут не вспомнить снова об язвительном философе Людвиге Фейербахе, назвавшем сию концепцию познания физиологическим идеализмом! Как тут же не вспомнить и о не менее язвительном Фридрихе Энгельсе, вдоволь поиздевавшемся над самым обыкновенным, а потому (не только по — латыни) вульгарным материализмом26. И в наши дни трудно что — либо добавить к их уничтожающей критике не столько даже выводов, к которым нас приводят подобные натуралистические «концепции», сколько самой их логики — логики осмысления изучаемого предмета. Так можно ли было спорить с их современными последователями!?
Помню вопрос, заданный Владиславом Лекторским одному из этих доморощенных мюллерианцев на семинаре, проходившим в Институте общей и педагогической психологии АПН СССР с участием Майкла Коула и Дэвида Бэкхерста27: «В Третьяковке висит полотно Репина, галерея закрыта, в залах никого… так как же, по Вашему, образ старика — отца, в припадке необузданного гнева убившего сына, исчез с полотна, как только последний посетитель покинул зал?»
Даже я, уж на что и тогда не видавший проку от любых попыток пробудить рефлексивный Разум у законченных эмпиристов, даже я не ожидал, что наш критик окажется столь последовательно упорным. Он ответил: «На материальном холсте только мазки вполне материальной краски, оставленные кистью художника; образы Иоанна Грозного и сына его Ивана возникают лишь в голове зрителя, воспринимающего информацию, передаваемую этими ее материальными носителями».
«Бедный Репин! — воскликнул философ. — Он — то, чудак, старался цветом, рисунком, композицией и сам вдруг увидеть чувства свои, и нам их внушить… Он писал так, чтобы в реальной идеальности образа этих чувств, созданного им на холсте, навсегда воплотилась чистая субъективность аффекта: того тяжелого, темного ужаса, который весь — в одном миге аффективного прорыва неостывшего злого бешенства к безмерному отчаянию старика, а в нем — безнадежно ускользающая страстная вера в такое, как сама его жизнь ему необходимое, такое все оправдывающее чудо — чудо удержания жизни в теле сына, чудо возврата для полного выпадения из времени того самого рокового мгновения — мгновения удара посохом в висок…
А по — Вашему выходит, именно образа на холсте и нет. Есть только информация о высших эмоциях Ильи Ефимовича, закодированная рисунком и композицией, цветовой гаммой… И лишь тень их возникает в наших головах, после раскодирования нашими мозговыми структурами нейронного кода вещественных знаков живописи… Прямо фата — моргана какая — то. Та, что возникает перед глазами, не существуя реально. Но тогда и форма стула, приданная материальному дереву мастером, не реальна, хотя именно она зовет меня, усталого, присесть… И звуки третьей фортепьянной сонаты Бетховена — просто упорядоченные колебания воздуха, а чувства, вызываемые ими, — фантом, звучащий в ушах, в голове, в мозгу… Эх, да что тут говорить! Бесполезно говорить… И спорить нам с Вами не о чем».
А Ильенков спорил, доказывая интерсубъективную реальность идеального, в корне меняющую и даже снимающую (в смысле aufheben) онтологические противоречия так называемой «первичнос — ти — вторичности» сознания, — доказывая, конечно же, не «разносчикам», а тем, кто, хотя и попал под влияние их научного имиджа, презрев по невезению своему философию как нечто не научное, но в принципе еще способен увлечься и Декартом, и Спинозой, и Фихте, и Гегелем, и Витгенштейном… тем же Выготским например, прочитав их и прочитанное сам обдумав. Ему это удавалось: его слово затягивало многих в мир философской классики, старой и современной. После, нередко, они и с ним спорили, и убеждали его… Можете поверить мне: Ильенков очень даже умел слушать чужую философскую речь и, обдумывая, принимать серьезные и толковые возражения.
Снова вспоминаю, как в последнюю свою осень он, усадив меня, как всегда в свое рабочее кресло, сам примостившись на его подлокотник (в подобных случаях — обычная его позиция, что и подтвердят многие), заставил читать написанные летом фрагменты рукописи будущей книги, а — на закуску — последние, свежие, утренние листки… Это были ^отредактированные еще главы книги о диалектике Ленина и метафизике современных наследников махизма. Я читал, он бежал глазами по следу моего взгляда28… Но вот, отложив рукопись, я стал упрекать его за чрезмерную резкость выражений («в умении ругаться ты самого Ильича перещеголял…»), за одностороннее, как мне показалось, истолкование фантастических повестей А.А.Богданова (Малиновского).
Последнее он категорически отверг: «Разве ты не видишь, что расчет Богданова на надсоциальную, надобщественную суть технократического управления обществом от имени науки — опасная антиутопия, но именно она у нас воплотилась в жизнь, прикрывая, как и положено, неограниченную власть того класса или слоя партбюрократии, который себя огосударствил в качестве тотального собственника и субъекта власти! Его частным интересами подчинено все в нашей жизни и лишь в воображении объединено мифом власти народной.
В действительности — это власть отнюдь не народа (что уже и само по себе — круглый квадрат), но и не технократов, хотя вся машина государства — уродливое воплощение именно их мечты о разумной машине, об искусственном интеллекте, мудро управляющим всем хозяйством и всеми нами в качестве еще одного безликого вождя! Романы Богданова — «Красная звезда» и «Инженер Менни», — утопия, осуществленная нами и у нас в стране. Утопия, способная еще лет сто поддерживать деспотизм и произвол субъектов власти государства — собственника и освящать сие мифом научно обоснованных, но ни разу не выполненных пятилетних планов и прочих «проектов века», всеми их клятвами о том, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме — нами же, кандидатами и докторами «научной идеологии», тут же «научно» подтвержденными, всем лживым и пустым, а потому и наиболее громко звучащим пафосом всенародного единства в строительстве коммунизма!«29
Ну вот. Получилось еще одно, зато «самое последнее», личное воспоминание. Для цели моей, возможно, и не лишнее, но прямое ее обсуждение опять отодвинувшее. Только ведь о друзьях, ушедших от нас навсегда, вспоминается хорошее и только хорошее. Тем более мне об Эвальде хорошего хочется сказать как можно больше и как можно подробнее…