Драма советской философии. (Книга — диалог) - Толстых Валентин Иванович. Страница 65
И этот свет и грохот, длился не больше не меньше, как 2 1/2 часа. Тут для любого это зрелище очень ошеломляюще…
Там, куда летели все эти сотни тонн стали и тола, куда мчались метеоры «катюши» и «Луки М — ва» (эту штуку на фронте прозвали чуть — чуть неприлично), разрасталось новое зарево… Тянуло дымом и гарью…
Ну вот и представь, что может чувствовать человек при виде такого дела… Тут и гордость, и радость участника, и восторженный ужас просто человеческой души, и еще много такого, чего не передать словами…
А потом в этот ад ушла пехота, а за ними мы…
Земля растерзанная, битый камень бывших домов, гарь пожара, и в дыму, черно — багровом, чудом уцелевшая вся в белом цвету, яблоня…
И над всем этим рев сотен моторов в воздухе, треск пулеметов, хлопанье пушек и удары разрывов… Сгоревшие трупы людей и танков, домов и деревьев…
Обо всем этом нельзя рассказать спокойно… Поневоле срываешься чуть ли не на стихи…
И безудержное движение танковой лавины в прорыв, очень рискованный, когда всё валит по шоссе, а по обеим обочинам стоят пушки и бьют в обе стороны напропалую… Вперед, на Берлин, вот он, конец войны, хватай его, скорей, скорей… Все черные, перемазанные, а радостные такие, как в праздник не бывали…
А потом — пламя дожирает в Берлине все, что не успели разбить англичане бомбами…
…Я сижу на высокой колокольне, и передо мной он, Берлин… Вниз смотреть жутковато, кажется что она вот — вот рухнет от случайного снаряда, а до земли черт знает сколько лететь — люди внизу как муравьи… и, откровенно, только усилием воли, довольно напряженным, заставил себя не слезть вниз…
Бой днем и ночью. Грохот, треск, пламя и гарь, кровь и трупы… И финал — на трех аэростатах поднимается кверху над городом огромное знамя…
И вот — странное дело: никакого бурного чувства радости… Война кончилась… Как — то спокойно все это воспринялось… Сели покурили… — «Ну что ж, кончилась, что ли?» — ласково улыбаясь, скажет один; «Да что — то вроде…, ну — ка, дай прикурить…» Совсем по иному, чем в Москве, судя по фотографиям и рассказу отца… Это уж какая — то привычка, идущая, верно, оттуда, что после жаркого боя солдат вспоминает, что у него еще вчера оторвалась пуговица, и очень досадует на то, что потерял иголку, и нечем пришить… Сразу появилось столько вещей, требующих внимания, что для того, чтобы осознать всю неповторимую великую радость момента, не осталось в душе места… А самое важное — остался живой, для живого человека мысль неудивительная, потому что иным он и не бывал…
Так что требуется какой — то взгляд со стороны, чтобы обрадоваться…
Еще мои личные переживания: очень жаль берлинских детишек и стариков, которые приходят просить хлеба… Для меня война кончилась, а для них началась другая, м.б., более жестокая.
А главное теперь, когда уже не рвутся снаряды, все это кругом, эти тряпки на плечах и все прочее, кажутся таким постылым, что готов бы плюнуть на все и бегом бежать в Москву.
Теперь эта и ближайшая, и единственная в жизни моей задача… И вбежать в твой подъезд, распахнуть двери, ворваться к тебе… Вот только тогда, верно, почувствуется радость, которую Москва познала 9 мая…
Если ты не получала писем моих, Иринка, то не думай ради бога, что я забывал тебя хоть на минуту… Вот здесь же вложу письмо, которое написал и не отправил, а таких ведь не одно и не два…
22.5.45.
Вот уезжает отец… После этого проклятая заграница, чертов берлинский лес, станут верно, еще постылее…
Не знаю, как буду служить теперь… Чем кончится вся эта мирная военная служба для моей «саботажной» натуры, если она затянется на некоторый еще срок… Прямо гадать боюсь… Уж, кажется, лучше бы опять воевать…
Эти равнения, однообразие, как высший идеал, к которому должны стремиться все помыслы, вызывают у меня чуть ли не физическую тошноту. А тут я их еще должен сам устанавливать и «воспитывать» в этом духе людей…
Так что настроение мое представить не трудно… Одна надежда, без которой хоть в петлю впору лезть, что что — нибудь выйдет с увольнением в запас на учебу…
Ну а ты как думаешь дальше? Если бы ты, Ирка, могла избавиться от вечной угрозы «кочевого образа жизни»! Это еще один тяжелый камень, что лежит у меня на сердце.
Я тебе уже раз написал письмо в таком духе, но отправить не решился, ибо контрразведка за такие речи по головке не погладила бы…
Лес около Берлина, 22 мая.
п/п 07056–Ш
10 июня 45.
Прости, что не писал тебе, я так был занят, увлечен одним делом, увлечен и сейчас, что забыл из — за него все на свете, даже тебя! Не удивляйся, и не обижайся только!
Что такое — я в письме боюсь об этом говорить… Меня увлекла одна очень интересная мысль, такая интересная, что я занят ей все 24 часа в сутки… И в каждой мелочи, всякой, казалось бы, безразличной вещи я вижу только ее, эту мысль, ее проявление. В связи с ней перечитываю и Маркса, и Толстого, и она становится все интересней и отчетливей.
Это со мной впервые такое состояние за всю войну. Правда, это очень мешает работе, даже с генералом я разговаривал очень рассеянно и не так, как любят генералы… Вышла неприятность, и я во всем, кажется, соединении приобрел скандальную известность, чего мне не хотелось… Переспорить — то я его переспорил, но…
P.S. Получил я приказ на орден «Отечественной войны 2 ст.». А сегодня еще и медаль «За Берлин»… Да! Только не подумай ради бога, что увлекся я чем — нибудь вроде Frau какой — нибудь… Совсем, совсем не тем…
16 июня 45.
Ты уже, верно, успела обидеться на меня, что долго молчу? Не обижайся, пойми моё состояние теперешнее: живу в прескучнейшемлесу, вижу одни и те же физиономии, с большинством которых отношения у меня холодные и равнодушные… И все это после таких несоизмеримо богатых смыслом и красками событий, как Берлинский фронт и штурм Берлина… Совсем как в известных стихах — «труды, заботы ночью и днем — все, размышлению мешая, приводит в первобытный вид больную душу — сердце спит, простора нет воображенью и нет работы голове… зато лежишь в густой траве… и т. д.». К числу последних забот прибавилась еще тревога за отца, который уехал от меня давно, но до сих пор (вот уже 20 дней) не шлет писем, и нет намека ни от матери, ни от тебя, что он благополучно добрался домой…
Кроме всего прочего меня очень занимают некоторые мысли, которые мне не дают покоя ни днем, ни ночью, а это, естественно, сказывается на работе; ведь работа эта такая, что не допускает никаких других мыслей и намерений, а в противном случае сыпятся взыскания за взысканиями.
И это при таком положении вещей, что довольно часто работа заключается в том, что без определенного для головы и мысли дела, и в то же время помыслить о другом совершенно невозможно…
Все это создает такое для меня тяжелое моральное состояние, что делиться им с тобой не позволяет совесть…
И чтобы окончательно не затосковать, не принять образ, подобный большинству окружающих, я жертвую деньгами из зарплаты, в виде вычетов за арест, и кое — что делаю и для себя. Что именно — в письмах об этом распространяться не считаю возможным, а расскажу, когда приеду совсем… Во всяком случае, дело для меня значительное, спасительное и полезное. Об нем я уже писал отцу довольно подробно… И просил рассказать и тебе.
Привез ли отец мой тебе маленький подарок из Берлина?
23 июня 45.
Писем от тебя уже очень давно не получаю, а в проклятом этом лесу дни тянутся годами; особенно это тягостно после жизни, так богатой событиями, как последние дни Войны…
Скучно, до чертиков тоскливо, и даже водки нет, чтобы напиться… Спасаемся (а ребят вроде меня тут есть человека три) от тоски тем, что часов до 3–х утра болтаем обо всем, кроме строевой подготовки и уставов…
Кстати: очень тебя прошу узнать в твоем институте, насколько возможно о нем мечтать одному моему замечательному другу (очень, кстати, напоминающему Яшку). Он в чине капитана, с пятью орденами, лет ему от роду 24, учился раньше в ИФЛИ, а теперь единственный для него выход — поступить в институт, подобный Вашему. Он написал официальный запрос — но к нему могут отнестись по — бюрократски. Напиши, пожалуйста, что ты насчет этого можешь посоветовать! Для человека это — м.б. единственная и последняя надежда в жизни…