Умирание искусства - Вейдле Владимир. Страница 138

Не думаю, чтобы «Розу и крест», столь восхищавшую меня, как и многих, в то время, можно было счесть большой удачей Блока; но среди стихотворений тех лет — с десятого года до войны — встречаем мы почти все лучшие, написанные им и принадлежащие к лучшему, что есть в русской поэзии. Одно из них он как раз и начал писать в десятом году (6 июня), а кончил ли до конца отделал – в четырнадцатом (2 февраля). Едва ли оно не самое пророчески-трагическое из всех, и не от одного своего имени он его писал, недаром и озаглавил «Голос из хора». «Как часто плачем – вы и я…» Как часто вспоминали мы о нем и, конечно, он сам:

О если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней.

Читая его письма и дневники, видишь, что во все эти годы бывал он почти всегда бодр и мрачен одновременно. Но его творческие силы были с ним и в самые тяжелые часы его окрыляли. Нечто подобное можно сказать о русской поэзии, обо всей духовной жизни тех лет. Был творческий подъем, и было у многих ощущенье его обреченности и тщетности. Для стихов, рождающихся из такого чувства жизни, та поэтика, что выработалась теперь и которую Блок сам обрел для себя, и была, вероятно, самой подходящей. Намечалась, правда, и другая, не в его поколении, но в части того, к которому принадлежали Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Сам он, впрочем, и их к своим не причислял, не видел того общего, что теперь было у него с ними, не понимал, что союзниками его стали, в отличие от новых москвичей и несмотря на то, что и тем и другим почти одинаково была чужда поэтика «Стихов о Прекрасной Даме», да и второго тома.

Одновременно с манифестами акмеизма появился другой манифест, подписанный в декабре 1912 года Хлебниковым, Крученых, Маяковским и Давидом Бурлюком и напечатанный в альманахе «Пощечина общественному вкусу». Пощечина эта нанесена была в Москве, где еще в 1909 году опубликован был «Садок судей», первый альманах футуристов. В ранних стихах Пастернака — он осознал себя окончательно поэтом в 13-м году, первый сборник его вышел в 14-м — точно так же ничего петербургского не наблюдается (как и у позднейших друзей его, имажинистов). Зато ранние стихи Марины Цветаевой – и не самые ранние, полудетские, а уже окрепшие, своеобразные превосходные стихи — полностью, в противоположность дальнейшим, согласуются с петербургскими; и еще был в Москве поэт, старше ее, сверстник Гумилева, учеником Брюсова, как и он, показавший себя в первом своем сборнике, но теперь писавший стихи совсем не в брюсовской манере, а скорее в той, «без медных инструментов» и с оглядкой на поэтов пушкинской поры, которая немножко была уже знакома читателям «Самовара» Садовского или нарочито скромных «Идиллий и элегий», вызвавших у Блока отклик:

Мы посмеялись, пошутили,
И всем придется, может быть,
Сквозь резвость томную идиллий
В ночь скорбную элегий плыть.

Вероятно, подумал он нечто в том же духе, еще только на заглавие взглянув, когда получил (18 февраля 1914 года) «Счастливый домик». Московского поэта звали Ходасевич, но мы теперь знаем, что Ходасевича в этой книге почти еще не было, что обозначила она лишь краткий роздых на половинной высоте его пути. Он ею от поэтики, ему мешавшей, освободился, принял другую, но вполне своего собственного варианта этой другой еще не нашел. Сквозь годы войны и сквозь болезнь ему предстояло этот вариант, и вместе с ним самого себя, найти, вследствие чего он и стал, в двадцатых годах, главным оплотом этой поэтики, вместе с Ахматовой и отчасти с Мандельштамом (который в середине этих годов начал от нее отходить). Блок всего этого знать не мог, когда перелистывал книжку. А через несколько дней, кто знает, не о ней ли среди прочего вспоминал, четким почерком своим выводя:

Будьте ж довольны жизнью своей
Тише воды, ниже травы.
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней.
* * *

Когда Гумилев и Ахматова вернулись из Италии, оставалось два года до войны. И еще семь лет оставалось до смерти Гумилева – и Блока,— до той книжечки, которую надпишет Ахматова годом Господним, не любым, а тысяча девятьсот двадцать первым. Два года. Семь лет. Те семь лет, которые назвал Блок, незадолго до смерти (в письме), «семью годами ужаса».

Петербургская поэтика — это не акмеизм, не «Гиперборей», не Цех поэтов, и не «Бродячая собака». Но все это, включая «собаку», поэтику эту, хоть и не во всех разновидностях ее, утверждало, закрепляло и распространяло: делало предметом выучки. «Я надела узкую юбку, чтоб казаться еще стройней…» Где казаться? «Все мы бражники здесь, блудницы…» Где это «здесь»? — В «Бродячей собаке». Пел там изредка, подпевал, вернее, своим «Курантам любви» Кузмин. Но довелось мне видеть там и Маяковского, рослого зычноголосого молодца с деревянной ложкой в петлице. Как выигрышно громкоговорил он свои непетербургские стихи! Наобум и напролом рвущееся завтра. Жеманное, дряблое, да и с подгнилью вчера. При всем том Кузмин пережил Маяковского на шесть лет и не застрелился. Да и музычка его не без музыки была по сравнению, например, с шансонетным подвываньем Северянина, который здесь, однако, не подвизался. Помню его на другой эстраде, большелицего, помесь лошади с Оскаром Уайльдом; на Царицыном лугу были все-таки разборчивы; собака Пронина, наверно, облаяла бы его. И, конечно, Маяковский тоже был здесь чужой, хоть и по-другому. Ахматова в стихотворении, написанном двадцать семь лет спустя, вряд ли верно передает свои впечатления тринадцатого года. В четырнадцатом величайший поэт того времени писал:

В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

Пусть так; но ничем хлестким, эстрадным такой пустоты заполнить нельзя. Никаким громкоговореньем.

После войны, «Октября», гражданской войны те, кто были здесь не чужие, вернулись в тот же (переименованный) подвал. К двадцать первому году возобновился — на более широких началах, немножко искусственно — и Цех. Георгий Иванов, Адамович и близкий с недавних пор им и Гумилеву Николай Оцуп были в Петербурге. Процветали студии. У Гумилева было много учеников, для которых слово «акмеизм» звучало привычно и уютно. Но сам он и Мандельштам, как и Ахматова, давно акмеизм перерос. Теперь, когда писал он такие стихотворения, как «У цыган», «Сумасшедший трамвай» (и уже «Рабочий» или «Эзбекие»), когда Мандельштам писал стихи, собранные в книге его «Тристии», когда «Вечер» и «Четки» Ахматовой были вдалеке, эти три поэта занимали каждый особое место внутри круга, очерченного петербургской поэтикой, на равных правах с Ходасевичем, который, в конце двадцатого года, переселился в Петербург — как бы подтверждая этим духовную свою близость Петербургу, — да почему бы и не с Блоком что бы о том ни думал Блок? С тем «взрослым» Блоком, каким давно уже он стал когда вершины достиг его дар, а сердца перестало быть «восторженным» и тем более с утратившим и последний свой разрушительный, черный восторг, с предсмертным Блоком пушкинской речи и стихов Пушкинскому Дому,— пушкинской речи столь созвучной, по невысказанным ее предпосылкам, пушкинской речи Ходасевича.

«Я встречала там / Двадцать первый год» (Ахматова). В Петербурге встречали его поэты петербургской поэтики, настолько близкой Пушкину, насколько это вообще возможно в нашем веке. Три раза читал Блок свою речь, два раза вслед за ним читал свою Ходасевич. 25 апреля Блок в последний раз читал петербуржцам свои стихи и поехал затем в Москву, где тамошние имажинисты и футуристы встретили его в Доме печати гоготом и воем, в котором явственно он расслышал слова «труп» и «мертвец». Через три месяца в землю зарыли этого мертвеца, — хорошо, что не в Москве, а в Петербурге. Но раньше, чем это случилось, раньше, чем был арестован Гумилев, чей окровавленный прах брошен был в яму через три недели после погребения Блока,—