Умирание искусства - Вейдле Владимир. Страница 140
1968
ТРАДИЦИОННОЕ И НОВОЕ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ДВАДЦАТОГО ВЕКА
Новое сравнительно с чем? Традиционное в какой или каким образом истолкованной традиции? Вопросы эти — вопросы истории, и как только их себе поставишь, становится ясно, что говорить в связи с ними об одной эмигрантской литературе, как об одной «советской» (кавычки эти еще буду объяснены) невозможно: осмысляются они по-настоящему, лишь если предъявлять их одновременно той и другой, в свете того, что расколу их и розни предшествует и что продолжает служить общею их основой. Это я и постараюсь в дальнейшем показать. Тема, заглавием намеченная, не такова, чтобы ее можно было исчерпать на нескольких страницах. Ограничусь суждением о том, в какой перспективе следует ее рассматривать.
Эпоху высшего расцвета своей литературы испанцы называют золотым веком, а французы – великим; один предшествует другому, и длятся они оба полвека примерно, а не век. Нам до наших «классиков», отличие от французов, испанцев, англичан, немцев даже и тем более итальянцев, рукой подать; наш поэтому «великий век», – названный так по французскому образцу иностранцами, не нами — это всего лишь век минувший. А так как наша литература стяжала себе мировую славу не стихами, а прозой, романами прежде всего, то возвеличенный этот, благодаря переводам, и для иностранцев велик второй своей половиной: Достоевским, Толстым, да в придачу Тургеневым и Чеховым. Что же до нас, то и мы не отрекаемся, конечно, от двух величайших наших писателей и от двух столь замечательных других, но ведь клянемся мы и Пушкиным, «веселым именем Пушкина», как Блок сказал перед смертью, да и когда придумали мы называть блоковское время «серебряным веком», как это теперь все чаще делается, с каким же золотым мы его сопоставляли? Ведь не с предыдущими тремя или четырьмя десятилетиями? Так, во всяком случае, покуда длился серебряный век, никто из его творцов или их читателей не думал. Золотым веком было для них как раз пушкинское или пушкино-гоголевское время. Блок, в той же пушкинской речи, даже сороковые годы, то есть и Гоголя (хоть его и не упоминая) вместе с Белинским, устранил, пушкинские зато признав «единственной культурной эпохой в России прошлого века». Но как же тогда наш ведь нами самими почитаемый grand siecle? Как нелепо вклиняется он между золотым и серебряным «веками», по четверти столетия каждый! Или равновеликими все поколенья, все десятилетия нужно объявлять, от Пушкина, а то и от Державина до смерти Блока?
Каким растерзанным, жалким, каким опустившимся окажется тогда, по сравненью, наш дальнейший, не окончившийся еще двадцатый век! Только все же не оптическая ли это иллюзия,— весь этот из литого золота больше чем столетний век и после него жестяной, тщедушный, обесцвеченный казенным клеймом, серпом срезанный, молотом сплющенный? Проистекает иллюзия эта отчасти из чрезмерной склонности играть ровного счета веками вперемешку с разнокалиберными великими, серебряными и золотыми, отчасти же из неспособности, очень распространенной до недавних времен на Западе, сопротивляться казенно-партийному отождествлению русской литературы последних пятидесяти лет с эрэсэфэсэрской или советско-русской литературой. Если ближе вглядеться, предвзятым или навязанным схемам не поддаваясь, получится другой, более близкий к действительности чертеж.
Смертью Лермонтова, Баратынского, опубликованием первой части «Мертвых душ» кончается первое, не на много больше чем двадцатилетнее цветение нашей литературы, стихотворной прежде всего, но все-таки уже и прозаической, после чего начинается вдвое более длинный период, о котором ничего огульно дурного не скажешь, раз и «Братьями Карамазовыми», и «Анной Карениной», и столь многим другим обязаны мы ему, но который все же ознаменован очень заметным снижением и стихотворной и общеписательской культуры, редкостным убожеством критики, отчуждением от западных литератур (от всего не на поверхности лежавшего в них) и уродливой травлей писателей, мысливших не совсем так, как полагалось им мыслить, по мнению Варфоломея Зайцева, или Писарева, или других того же толка интеллигентов и полуинтеллигентов. Об этом тоже высказался Блок, в том же самом устном завещании своем, от своего имени, от имени недолгого, его смертью завершенного «века», но и в согласии со вполне беспристрастной истиной: «Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор». Это Блок говорит из вежливости, хоть и не той, какую приписывает Бенкендорфу; но продолжает: «…было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это — не так. И если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь
Этот обман Блока не возвысил, он его убил. Насчет дальнейшего он, впрочем, и обманываться не захотел. Вслед за иронической цитатой он пишет: «Во второй половине века, то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку».
Характерным для второй половины века был не Достоевский, не Толстой и уж не Тютчев, конечно (почти сверстник Пушкина), даже не Фет: характерным было именно шестидесятничество, шестидесятническая грубость мысли и суконность слога,паралич стихотворной речи, отданной в аренду куплетистам (паралич этот и Фета в его переводах, не пощадил), и связанное с ним, не мыслимое ни раньше, ни позже сочетание в лице Некрасова — сочетание в одном лице — совсем большого поэта с поэтом из рук вон плохим, а попозже, для итогов шестидесятничества, та литераторская среда, что окружала молодого Чехова да и собственные его ранние рассказы. Поздние им не чета; но понадобился Чехову и впрямь чуть ли не гений, чтобы восполнить скудость образования и узость кругозора, которых никто не поставил бы в упрек Герцену, например, или Хомякову, как и Мережковскому или Вячеславу Иванову. Зато в эти самые чеховские еще и дальнейшие годы русская литература — и Россия вообще — как раз и начала вновь приобретать и приумножать все то, что с середины прошлого века стала она растеривать. Для тех, кто был молод тогда, обновление совпадало с ожиданием и наступлением нового столетия. Помню, что в ранней юности моей, около 1910 уже года, это чувство нового начала ощущал я, как и многие мои сверстники, очень сильно, на прошлое, до меня бывшее, оглядывался со снисходительной улыбкой и двадцатый век девятнадцатому отчетливо предпочитал. В России тех лет чувствовать так было вполне естественно: открывались новые возможности, подъем ощущался во всех областях жизни, и прежде всего духовной жизни. Понимаю это чувство, сочувствую ему и сейчас. Будущее, предчувствовавшееся тогда и сейчас, ощущаю, утверждаю. Оно не сбылось. Даже и образ прошлого, то есть традицию, из которой вырастала эта новизна, вновь подвергся искажению. Запоздалые шестидесятники, полуинтеллигенты, пришедшие к власти после «Октября», вновь лишили Россию тех благ, к которым она и привыкнуть не успела. Началось новое оскудение, и уже безо всяких искупляющих его Достоевских и Толстых.
Кроме оскудения началось, однако, и раздвоение, которого никто предвидеть не мог, которому прошлое являет аналогии лишь очень робкие и которое, во всем значении своем, остается до сих пор неучтенным среди иностранцев на Западе и не подлежащим учету в стране, называвшейся некогда Россией. Хозяева этой страны, хоть они-то имя у нее и отняли, все же никакой России, кроме этой, их собственной, с четырьмя или пятью буквами на ошейнике, признавать не желают; а на Западе ту, другую, зарубежную, за неимением у нее территории, армии, термоядерных бомб, и всяческих вообще преимуществ, долгое время попросту не замечали. Отдельным людям, в том числе писателям, внимание уделяли, но зарубежную Россию в целом лишь теперь, когда ей за пятьдесят перевалило, стали понемногу замечать и зарубежную русскую литературу сопоставлять с той, что все эти полвека прозябала за колючей проволокой — лагерной или пограничной — у себя на родине. Можно, конечно, сказать, что и зарубежная, хоть и по совсем другим причинам, прозябала больше, чем цвела; но если два этих прозябания по очереди рассмотреть, их различие взвесить, а затем одно с другим сложить, получится все же не столь безутешная картина. Вместе взятые два прозябания все-таки ближе окажутся к цветению, чем каждое из каждое из них, взятое в отдельности. И сложение, воссоединение это когда-нибудь, в памяти потомства, силою вещей должно будет произойти. Отчасти оно уже и намечается, даже и не в памяти, а на деле: покойников, чьи могилы не в России, печатают многотомно порой, хоть и все еще с большим (и смешным) разбором; живых и мертвых — запретных,— независимо от кладбищ и паспортов, самиздатом издают. Воссоединение тем более неизбежно, что ведь разделение никогда напрямик по черте оседлости не шло, топографическому принципу «те — там, эти — здесь» полностью не подчинялось. Что такое русская литература двадцатого века, на это не может в отдельности ответить ни зарубежье, ни СССР.